– Вставай, начкар приказал подымать.
– Бля… Оставь меня, братуха, ведь только с вышки… Уйди, убью…
Матюшин нехотя руки от солдата отнял. Тот сразу и обмяк. Бормочет что-то. Одно слышно, что злое. И ворочается опять же, будто уползти хочет. Получил, сука, думалось Матюшину, хорошо же тебя растолкал. И хоть все нутро его ослабевшее упрямилось спешке, но как был Матюшин разбужен, так и погоняет сам себя. Кажется, что для того и живет, чтобы, с нар сорвавшись, и взобраться на нары.
II
Чтобы ободриться перед заступлением на зону, пили чифирь с черным хлебом, оставшимся от вечера. Приготовлял чифирь, шестерил в караулке Ребров. Он же резал и буханку, посыпая ломти сахаром. В ночной наряд уходило по числу вышек и постов восемь человек. Матюшин запоздал и сел за стол последним.
– Хавку давай! – затребовал он.
Похлебывая чифирь, вышкари хитровато поглядывали то на Матюшина, то на холуя. Стоял Ребров пристыженный и растерянный.
– Так это, Васенька, хлебец-то вышел весь… Не углядел. Маловато было хлеба.
– Что, сука?! – выкрикнул сдавленно Матюшин, почуяв, что кругом все затаились и ждут.
– Мало было хлебца…
Матюшин понять не может: как же это он остался без хлеба? И вдруг перекосило всего… Он, сука… Вот же и разбудил раньше времени, и хлеба не досталось из-за него. А кругом жуют и чаек попивают. И один Матюшин за столом дураком сидит, бедным родственником. Эти морды вроде и не торопились, а всего вдоволь им досталось – будут сыты. Почудилось ему, что и с койкой, и с хлебом не иначе как подстроили, – исподтишка начинают топить. Реброва подсунули, а этот урод радешенек услужить.
– Ну, потолкую с тобой… Давай чифирь!
Ребров ожил и опрометью кинулся наливать. И до того он спешил угодить, что налил Матюшину в голубую кружку. Все стихли, когда поднес Матюшину голубую. Тот в скамью вжался. Ребров же ничего не понимает, дурак, и виноватенько улыбается, силится угодить, докладывает:
– Кипяточком, кипяточком заваривал! Огонь!
Прорвался вдруг чей-то смех.
– Это Помогалов чаи гоняет, тоже из голубой пить не желает!
– Дожили, в карауле кружек нет человеческих.
– На-ка, смертник, хлебни…
– Чужого не надо, обойдусь.
Вышкари довольно да сыто ухмыляются, будто вмиг объелись, и муторно тяжко стало в животах, в головах. И он ухмыляется, такая ухмылка ему уже и легче давалась. Стали сонливо утекать в караульное помещение. Дожо со старшиной слушали радио. Китаец хотел спать и клевал носом.
– А что по радио передают, какая погода?
– Град со снегом и молнии! – ухмыльнулся устало Помогалов да крикнул петушком: – Ну что, сынки, еще-то пошагаем? Живые есть? Вы терь что на зоне, что в зоне, а я помиловки дать не могу. Никакой вам второй серии. Кино кончилось.
– А чего, чего? – задрался Дыбенко. – Чуть что – сразу пугаете. Кормить нужно хорошо, вона ни хлеба не хватило, ни чая…
– Знаю я вас, сами обжираете, а потом жалуетесь.
Дожо украдкой сказал:
– Воорусаца, товариса насальник?
– Валяй, вооружай… И это… сержант, без фокусов!
Один за другим вышкари поплелись разбирать оружие. Отыскав в колодке свой автомат, Матюшин потащился в караульный дворик.
Растянувшись, переходили степью из караульного двора на лагерный круг. Матюшин пошагал впереди, чтобы никого не видеть. Из хвоста его окликали и материли, чтобы не гнал, но Матюшин не слушался.
Надолго опередив наряд, он уперся у тропы в железную первую калитку, пройти которую мог только со всеми – вход ее был заблокирован и когда она распахивалась, то взвывала истошно сирена. У тропы его и догнал китаец.
– Эхха… Так нехоросо. Наса всех обогнала.
– Тащатся, как бабы… Слышь, крикни им позлей, а то растащились!
– Продавай скорей, надо, продавай. Твоя мосет не продавать, а моя надо домой. Деньга хоросо. Домой много деньга надо.
– Заладил одно, а я говорю – хватит, пускай время пройдет.
Дожо улыбнулся и качнул согласно головой.
– Тогда давай деньга. Давай сто рублей – и хоросо.
– Нету у меня.
– Эээ… Нехоросо. Продавай – будет деньга. Думай, нет денег – пойдес на зону. Моя насальнику будет докладывать, насальник узнает.
– Сука китайская, сам же себя и заложишь, я молчать не стану!
– Моя не продавал, Матюса, а твоя продавал. Эх, твоя одна, Матюса.
Китаец вынул из-за пазухи флягу и ткнул ее Матюшину. Тот было хотел ее отпихнуть, но заслышал топоток и поневоле вцепился, молча и зло уместив сбоку от подсумка, на отяжелевшем ремне.
Потянулись из черноты все отставшие: инструктор с овчаркой, двое хабаровских и Дыбенко, что весело погонял сонливых да понурых зверей, сбившихся в стайку.
– Куда рванули, мужики, оторррвалися!
– Тебя ждать, что ли, блатоватого!
– Ночь-то какая, не наглядииишься!
– Да заглохни ты!
– Что, тюха-матюха, жизни не хочешь радоваться? В говне твоя жизнь-то?
Матюшин матернулся и сквозь зубы стерпел. Дыбенко его матерков не боялся, но и не стало у него настроения, чтобы посмеиваться или затеять драку. Они оба никого рядом не замечали, оттесняя собой других. Матюшин, когда китаец открыл вход, шагнул твердо первым на тропу, а Дыбенко разжился у зверей куревом и отстал, попыхивая и никуда не спеша.
Тропа глубже утягивала наряд по лагерному кругу. Потянулся забор. С другого боку, которым наваливалась на тропу зона, мерцала вьюжкой «егоза», будто зависшая над новой ровной следовой полосой.
Над зоной высилась в ночи труба котельной, из беззвучного раструба которой лился белесыми повитками и растаивал холодно дым. Из прожекторов, прикрепившихся паучатами к трубе, били два накаленных добела луча, чей дальний свет заволакивал тропу, так что солдаты по ней двигались, будто в тумане. А за стеной лагеря стояла и не дышала тьма, такая же дощатая, в два метра высотой, и сразу начиналось, выше заборов, небо.
Когда тропа как бы укорачивалась и начинались чередой постовые вышки, у идущих в наряде будоражились нервы. В тот миг все трезвели ото сна, чувствуя легкость ничего не весящих тел, нагруженных только железом автоматов, и ознобистый холод. Кто-то отставал, кто-то убыстрял шаг, кто-то держался с безмолвной злостью своего места; строй идущих выравнивался и подтягивался, и тот, чей черед был заступать на вышку, выталкивался вперед, сходясь с ней один на один.
Остановились у первой вышки, заговорили, повеселели. С вышки высунулся и заорал оглушительно солдат:
– Отморозился я смены ждать! Окопались в карауле, падлы?
А кто-то тащился уже на вышку и оглядывался через силу за спину, на тропу, но никто его не окликал. На землю скатился вместо него орущий, будто оглохший, детина, который плюхнулся на грудь Дыбенке и дыхнул ему с ходу в рожу:
– Васек, дай курнуть! Подыхаю, братаны, хоть затяжку!
Инструктор увел овчарку дальше по тропе. У четвертой вышки местечко было похоже на тупик, глухое и темное, сдвигались в угол заборы, сдавливалась в их тисках тропа; инструктор таился и взмахом руки подал знак остановиться. Никто не разобрал, чего он боялся, но все утихли и одолели тяжело остаток тропы, будто гору. У вышки отдышались и ослабели, поняв, что происходило.
– Спит, – доложил шепотком инструктор и смолк, выжидая, что будет.
Вышку окутывало поволокой постовых фонарей. Глазу она выворачивалась боком, так что в просвете ее квадратуры, чернея, виднелся по пояс караульный. Солдат спал стоймя, свесив головушку, похожий в плащ-палатке на пугало.
– Кто такой? – вызнал тихо китаец.
– Зверь… – прошептал у него за спиной Дыбенко. – Хорошо спит, молодой, сладко. Эх, надо бы раскумарить! Пойду-ка, может, возьму его тепленьким…
Инструктор остался с овчаркой – присел, обнял рукой, придушивая, чтобы не трепыхалась. Дыбенко с китайцем подбирались к вышке. В эти мгновения Матюшину, как и всем подневольным, которые ожидали на тропе, стало зябко, настигал холод. Сержант отчего-то остановился у самых сходней, и Дыбенко один поднимался на вышку, пропадая в сумраке. Глядя, каким охотником заходил Дыбенко по шаткой лесенке на вышку и как он с усладой медлил, Матюшин задрожал от такой же проснувшейся страсти – заорать во всю глотку. Да чего там! Вот скинет автомат с плеча – догола всех этих разденет и плясать заставит!
Зверь же ничего не чуял. Кумарил. Матюшину его жалко не было, только мараться не хотел и ждать. Одна задержка выходит Матюшину от кумарного. Вдруг послышалось, что вскрикнул кумарной, и вышка, было видно, тяжело дрогнула. Китаец что-то прокричал, все ослабились и тронулись с пересмешками по тропе. Смеясь, Дыбенко пинал кумарного вперед головой с вышки по раскатистым крутым ступеням. Когда он скатился, за него принялся китаец, не давая подняться, встать. На земле его пинали, катали, будто мячишко. Веселились Дыбенко с хабаровскими. Зверь оживал и содрогался радостью, что попал в лапы к своим, а соображая, что над ним потешаются, стал и сам угождать. Инструктор сторонился, сдерживая урчавшую овчарку, и ухмылялся. Он ведь серьезное дело хотел затеять с кумарным, но видит, что потеху устроили. Катается, похрюкивает – умрешь со смеху, а и корчится, будто подыхает, так что и жалко его делается топтать.
Матюшин так и стоял. Дожидался. Но весело было, и с потехой не спешили расстаться. Тогда он не выдержал. Растолкал одеревеневших зверей, шагнув из-за их спин, глядя с болью и силой, и тупым ударом приклада, будто давил, настиг елозившего под ногами кумарного – тот визгливо вскрикнул, схватился за голову и, поскуливая, слег.
Дыбенко отшатнулся.
– За кой свалил-то его, весело ж было… – сказал он и взялся подымать кумарного с земли.
Зверь крепился, как мог, чтобы устоять на ногах. Из башки выжимается кровь, гуще коротко стриженных волос, так что и не стекает, а застывает повыше лба бурой, с пятак, отметиной; но улыбка как и была, виноватая разве что. Не верит, что бить перестанут. До той минуты устранявшийся, вспыхнул, метнулся наводить порядок Дожо и беззвучно шагал все дальше, обходя лагерь, задернутый наглухо заборами, точно в издевку, так что ничего кругом себя не поймешь. Стиснутый в кубы жилзоны, промзоны, будто утрамбованный без воздуха, без жизни, лагерь, если шагать в обход, вытягивался в километр той самой, схожей с лазом, тропы. И давался этот километр тяжелей, нарастая ее узостью и глушью. То был километр без начала и конца, долготу которого дробили только лагерные вышки да разгранзнаки. Утрамбованный в могилки бараков, сдохший в них, лагерь заживо восставал этой вот долготой и пустотой, сомкнутой заборами да проволокой в безысходный круг, по которому только вперед, от вышки к вышке, ползущей гусеничной массой двигался наряд, а в нем и он, Матюшин.