Дело моего отца — страница 12 из 65

Вторым был директор совхоза. Когда он при первых наших встречах намекал, что Рашидов не тот, за кого себя выдает, я возражал. Вдруг провоцирует? На XXVI съезд партии его выбрали делегатом. Он позвонил мне, сказал, что из гостиницы их не выпускают, поэтому просил приехать.

За окнами «России» светились звезды на башнях Кремля. Он угощал меня делегатской снедью, каленными в золе урючными косточками, зеленым чаем, сначала говорил о незначащем и вдруг сказал:

— Дальше так продолжаться не может. Они уже слитками берут.

Я не понял.

— Золотыми слитками, Камильджан. Все берут, но не у всех.

— До самого верха?

— До самого, Камильджан. А лестницу надо мыть сверху. Так?

Впрочем, оба разговора состоялись, когда Рашидову оставалось жить недолго, хотя этого никто и предположить не мог, когда власть его была безраздельной и Брежнев звал его любовно Шарафчиком…

Если бы и в самом деле отец увидел Ташкент, не мог бы даже с птичьего полета не заметить чудовищного социального расслоения. Может быть, понял бы отец, что на смену сталинской опричнине пришел по прихоти истории в обратном движении вотчинный строй со всей системой феодальных отношений в азиатском их варианте. У нас ведь эмиры, ханы, хакимы, баи и аксакалы — совсем недавнее прошлое. К началу сороковых годов еще одно поколение не сменилось. Грибница феодально-байских связей и психологии была жива, и на ней в соответствии с социальным заказом «гения всех времен и народов» стали буйно расти поганки и мухоморы.

Не знаю пока, сумею ли я в этой книге рассказать о том, до каких чудовищных размеров все это выросло. Я писал об этом в периодике, знакомился с уголовными делами, разговаривал со следователями, которые пока что одни пишут новейшую историю республики, но сейчас не время и не место. Сейчас я должен вернуться к себе и к тому времени, когда приехал в Москву и даже о самой кратковременной поездке на родину не помышлял.

Из Москвы меня забрали, в Москву я вернулся, ибо по постановлению Совета Министров СССР № 1655, касающемуся реабилитированных, мы обеспечивались жилплощадью по месту ареста. А в Ташкенте мой отец все еще продолжал быть врагом народа, и в его имени для краткости и по невежеству совмещали и Троцкого, и Бухарина, и Рыкова, и Зиновьева.

Еще при жизни Сталина, когда я был в ссылке, мой сводный брат Ургут написал из Ленинабада письмо бывшей домработнице деда, тете Даше Хохловой. Та переслала письмо мне, я написал в Ленинабад, но ответа не получил.

Я не знал, что после освобождения из лагеря по болезни Ургут годами нигде не прописывался, стал бродячим строителем и мог не получить моего письма. Я не знал почтового адреса дома моих родственников в Старом городе Ташкента да и не ведал, живет ли там кто-нибудь из наших.

Я упивался Москвой, был счастлив своей зарплатой в 690 рублей, девяти метровой комнатой в коммунальной квартире, которую обставил мебелью, выброшенной на помойку каким-то учреждением.

Один за другим возвращались из лагерей и ссылок мои друзья, стали находиться друзья и знакомые моих родителей. Они возвращались к прежней жизни, к семьям. У одних жены с детьми, у других только дети, у третьих — иногда и родители. Они возвращались к прежним своим занятиям, попадали в колею, по которой до ареста прошли большой путь. Инженеры становились инженерами, бухгалтеры — бухгалтерами, химики — химиками. Мой лагерный друг Евгений Александрович Гнедин был до ареста дипломатом и журналистом-международником. Журналистикой он и стал заниматься, когда тогдашний МИД не захотел иметь с ним дела.

Как ни велик был перерыв, но инерция прежней жизни таилась в этих людях до самой свободы и помогла теперь все поставить на свои места. Кроме того, эти люди знали, кто они на самом-то деле, чего стоят, что могут. Автор «Одного дня Ивана Денисовича» никогда не написал бы этой и других своих «лагерных» книг, если б до ареста не был уже абсолютно состоявшимся человеком, подлинным героем войны, победителем, бравым капитаном Советской Армии А. И. Солженицыным.

Мы постоянно упоминаем поколение молодых людей, прошедших войну и ставших писателями, — гордостью послевоенной литературы, но и те фронтовики, которые попадали в лагерь после Победы, если они не были предателями или уголовниками, а победителями, отличались особой верой в себя, более категоричным отрицанием существовавшего порядка вещей, чем большинство старых лагерников.

А я? До ареста — ученик ремесленного училища, в лагере просто заключенный, в ссылке мне удалось закончить фельдшерскую школу и быть не хуже других. Но в Москве-то среди старых и новых знакомых?

Вообще мое возвращение в Москву больше казалось счастливым финалом, этакой музыкальной кодой, нежели началом новой жизни.

Я обозначил жанр этой книги как роман-хроника. И то, и другое, конечно же, весьма условно. Хронологическую дисциплину мне соблюдать невозможно, оправдываю себя тем, что это не просто хроника, а хроника постижения. Постижение прошлого через настоящее, сквозь несколько его слоев.

В первые годы на свободе я сравнивал себя с глубоководной рыбой, вытащенной на поверхность. Не до обозрения горизонта мне было. Ощущение очень своеобразное — страх, заглушаемый эйфорией. Главная инерция выражалась в том, что я всюду писал заявления с требованием реабилитировать отца. На улице Кирова, в главной военной прокуратуре, куда я пришел в очередной раз, полковник стал объяснять мне, что мое ранее поданное заявление потому не может иметь хода, что я забыл упомянуть место и год рождения отца. Как же, мол, найти его дело?

Я возмутился, ибо «дело»-то я назвал точно — «процесс антисоветского „право-троцкистского блока“» в марте 1938 года. Помню, я сильно кричал на полковника — это и была эйфория, и полковник, растерявшись, сказал:

— Назовите лучше людей, которые могли знать вашего отца по работе.

— Люди, которые знали его по работе в Ташкенте, или погибли, или стали клеветниками. Из тех же, кто в Москве, могу назвать несколько имен.

Полковник приготовился записывать.

— Хрущев Никита Сергеевич, Молотов Вячеслав Михайлович, Микоян Анастас Иванович, Ворошилов Климент Ефремович…

Все они были тогда членами Президиума ЦК КПСС.

Полковник положил ручку.

— Простите, но этих людей я не могу вызвать для допроса.

— Это ваше дело! — крикнул я. — Пишите, что говорю!

Полковник стал очень вежлив, попросил подождать в приемной и вскоре вновь пригласил в кабинет. За его столом сидел седой генерал с сизым лицом.

Я сел на стул, третьего стула не было, полковник стоял.

— Буяните? — спросил генерал. — А зря! Полковник у нас человек молодой, необразованный. Не знает он, кто такой Акмаль Икрамов, имя и отчество Бухарина не знает А я знаю, только, молодой человек, без приказа я к шкафу, где те дела хранятся, близко не подойду. Пишите выше.

— В КПК?

— Выше. Неужто непонятно?

Понравился мне генерал. Я стал писать выше, на этом занятии, пожалуй, сильно двинулся профессионально как журналист. В Ташкент, в ЦК я писал с особой резкостью. Ответов не было ниоткуда. Жил я, однако, не только этим, это был азарт лагерника, который «качал права». А жизнь вокруг меня давала обильный материал о том, что, естественно, проходило мимо заключенного и ссыльного.

Студент МГИМО, снимавший кладовку у моей тети Даши, был сыном успешно практиковавшего областного протезиста. Он иногда возил меня по ресторанам. От него же я узнал, что, к примеру, стояло за «делом врачей», о готовящейся казни на Красной площади, о предстоящей депортации всех евреев в Сибирь. С ним мы прогуливались по очень шумной и людной в те годы улице Горького, где я увидел и тогдашнюю «плесень», и проституток, и великих людей, чьи лица знал по кинофильмам, чьи романы и стихи читал.

Однажды после обеда с этим приятелем я зашел к знакомой девушке Клаве, работавшей в крохотном учреждении в Козицком переулке. Кураж во мне был еще лагерный, а тут обед с чешским пивом «Праздрой»…

Я сообразил, что могу сильно удивить мою знакомую: небрежно подтянул к себе ее телефон, набрал 09, узнал номер телефона постоянного представительства Узбекской СССР при Совмине Союза.

Клава смотрела на меня, это определило дальнейшее.

Трубку в постпредстве сняла секретарша.

Наружно небрежно и начальственно я спросил, как зовут постпреда.

— Касым Рахимович Рахимов.

— Соедините.

Хорошо актерствовал, так хорошо, что меня не спросили, кто говорит.

— Слушаю вас, — вежливо ответил мужчина.

— Здравствуйте, товарищ Рахимов, — сказал я голосом тона на два ниже, чем говорил обычно. — С вами говорит сын Акмаля Икрамова. Вам это имя знакомо?

И тут я собирался «качать права», почему, мол, республиканские организации не отвечают на мои письма, что, мол, за бюрократизм такой! Но вопрос постпреда меня обезоружил. В голосе его зазвучало волнение.

— Сын Евгении Львовны? Где вы? Вы можете приехать? Я вас жду.

Это было летом пятьдесят шестого, прошел XX съезд, но волнение постпреда, как оказалось, было вызвано тем, что он считал себя учеником моей матери, работал в ее подчинении в Наркомземе, а когда он женился, мать выхлопотала ему квартиру и вместе с его молодой женой вымыла там полы.

Через некоторое время, в августе, Касым Рахимович вызвал меня в постпредство. Я сел под пальмой в кресло и независимо закинул ногу на ногу. Ждать пришлось долго. Но когда дверь кабинета открылась, первым оттуда вышел симпатичный узбек в сером костюме. Постпред шел за ним.

Человек в сером направился ко мне, я встал и пожал протянутую мне руку.

— Простите, — сказал человек в сером. — У меня здесь очень мало времени. Лучше прилетайте ко мне в Ташкент.

Ничего себе — «прилетайте». На какие, с позволения сказать, шиши я билет куплю.

Он понял и сказал:

— Билет туда и обратно вам обеспечит Касым Рахимович. До свидания.

Человек в сером и постпред вышли, а я спросил секретаршу: кто это?

— Первый секретарь ЦК Узбекистана товарищ Мухитдинов Нуритдин Акрамович.