Дело моего отца — страница 30 из 65

— Я видел его однажды на Курском вокзале.

— А могли бы вы его нарисовать?

— Если прикажете. Его Илья Ефимович хорошо знал, Репин.

Художник снял с мольберта готовый портрет, поставил рядом с тремя, отошел в сторону, вгляделся.

— Маркс вылезает, — сказал он. — Не правда ли?

Икрамов понял, что хотел сказать художник, осторожно заметил:

— Вам видней, но висеть они будут не рядом, а на порядочном расстоянии.

— Энгельса я еще разок пройду, — сказал Фредерикс. — Бледноват вышел. В таких работах нужен особый навык, а техника для меня новая. Я акварель люблю и писал больше пейзажи, леса, стога, слабый свет, знаете. Под Ревелем у нас имение было, там хорошо работалось.

Он вскинул портрет Энгельса на мольберт, начал работать. Фредерикс ждал, что Икрамов уйдет, но тот смотрел, прислонясь к косяку павильона.

Когда-то, совсем еще недавно, город Скобелев считался жемчужиной Туркестана, умно распланированный, с тенистыми парками, зелеными лужайками, зданиями административными, военными, прекрасными собственными домами, а также с мужской гимназией, женской прогимназией, высшим начальным училищем и двумя вполне приличными приходскими школами.

В этом пустом парковом павильоне, где сейчас трудился барон Фредерикс, до революции продавали мороженое, зельтерскую воду, пирожные и жареные орешки. По вечерам тут гремел медью гарнизонный духовой оркестр, на скетинг-ринге на роликовых коньках катались гимназисты-старшеклассники, молодые офицеры и местные барышни из хороших семей.

Фредерикс бывал в провинциальных городах России, посещал, как и положено холостому офицеру, вполне приличные, менее приличные и вовсе неприличные места и заведения, но здесь, в Скобелеве, даже перед катастрофой семнадцатого все было несколько иначе, нежели в Туле или во Пскове.

— Вы обедали? — спросил Икрамов и смутился. — Простите, забыл имя и отчество.

— Вы не забыли, вы не спрашивали.

— Простите.

— Николай Александрович, как покойного императора Легко запомнить.

Это был выпад, в котором Фредерикс не мог себе отказать. Не убьет же этот большевик за «императора». Что тут такого.

— Вы замечательный художник, Николай Александрович. Замечательный!

— О вкусах не спорят. Репин меня недолюбливал даже в качестве ученика. Верещагин относился сдержанно, а вам я понравился. Как говорят историки искусств, признание пришло неожиданно.

Видимо, Икрамов уловил иронию, стал сдержаннее.

— Сегодня с трех часов в здании бывшей женской прогимназии будут выдавать талоны на обед для работников умственного труда. Я дам распоряжение, чтобы вас включили в список вместе с учителями и музыкантами духового оркестра.

Фредерикс питался скудно, и перспектива каждый день получать обеденный талон лишила его охоты ерничать. Он с радостью решил сопровождать Икрамова в женскую прогимназию, ибо куй железо, пока горячо.

— Говорят, что вам помогло спастись ваше умение рисовать? — спросил Икрамов, когда они вышли из парка на улицу. Он судил по себе, на него всякий талант действовал обезоруживающе. — Вас простили за талант?

— Ну что вы, товарищ Икрамов, — рассмеялся Фредерикс. Его ноги в блестящих крагах и тупоносых ботинках семенили рядом с размашистым шагом спутника. — Талант, как известно из истории, чаще приводит к гибели, нежели к спасению.

Профсоюз работников умственного труда только что сформировался, только что обрел признание властей; получил материальную поддержку, но уже находился в состоянии раскола. Бывший директор гимназии признал Советскую власть и претендовал теперь на ведущую роль в профсоюзе, а учитель высшего начального училища, поэт и ярый прогрессист, требовал исключения директора, ибо надворный советник никак не может быть приравнен к числу рядовых работников умственного труда.

Именно в разгар весьма острых дебатов на эту тему в класс, где происходило заседание оргкомитета профсоюза, вошел Икрамов. Его знали, знали, что именно он поддержал организацию профсоюза, но сейчас было не до него. Послушав споры и искренне огорчившись всем услышанным, Икрамов вышел во двор, где его ждал Фредерикс.

— Один мудрец из персов надоумил, — продолжал свой рассказ художник Фредерикс. — Мы вместе ждали расстрела, он — по имущественному признаку и в связи с частыми поездками за границу, я — по вполне вам понятному принципу: классовому Вдруг приехала какая-то высшая комиссия не то с самим Фрунзе, не то от самого Фрунзе, кого-то из наших мучителей отстранили от должности, кого-то расстреляли за взятки и злоупотребления, а нас начали допрашивать заново. Перс этот посоветовал: фамилия у вас записана правильно? Немецкая фамилия. Скажите им, что вы пленный австриец, по-русски старайтесь вообще не говорить, старайтесь по-немецки.

— А вы умеете? — спросил Икрамов.

— Больше люблю английский и французский. Так я и сделал. Они спросили, как я отношусь к Марксу, я ответил, что отношусь хорошо. Мне дали со склада эти ботинки с крагами, два фунта хлеба для совершения мировой революции и документ, который никто не хочет признавать.

Откровенность и словоохотливость художника почему-то раздражали Икрамова. Он вспомнил портреты вождей, которые ему так понравились час назад, и портреты эти ему сейчас тоже не понравились.


В обкоме его ждал комиссар Хабибулла с телеграммой о том, что главарь банды басмачей Исламбек доставляется из Намангана под усиленным конвоем.

— Здесь будем судить, Акмаль. Здесь, чтобы все видели, чтоб неповадно было.

Хабибулла очень гордился тем, что курбаши Исламбека будут судить в Скобелеве. Это он обманом заманил кровавого главаря басмачей на переговоры, где в засаде сидела целая рота красноармейцев. Почти без жертв взяли. Пятеро убитых басмачей, двое наших, а у Хабибуллы Исламбек выбил головой четыре передних зуба. Под Наманганом в горах это было, а потом в обкоме при обсуждении итогов операции, когда все радовались и поздравляли Хабибуллу, Икрамов заявил:

— А на Коране и на хлебе клясться ты не должен был.

— Он бы не поверил.

— Не должен, — сказал Икрамов, и в голосе его звучали не секретарские, а какие-то совсем домашние ноты. — На хлебе и на Коране — не должен.

— Он заставил. Он говорил: «Если поклянешься на Коране, я поверю». Я поклялся. Он опять говорит: «Поклянись на хлебе». Еще молитву заставил читать. Я молитвы читаю, как мулла, я в Казани зря, что ли, пять лет учился.

— Ах, не надо было! — крякнул Икрамов.

— Ты верующий, что ли? Ты боишься, что меня Аллах покарает?

— Я боюсь, что люди о нас скажут. Нельзя клясться тем, что свято тебе, но и тем, что для других свято, тоже нельзя клясться. Забыл, как это по-русски называется.

— Обман?

— Хуже.

Хабибулла рассердился, сквозь дыру в зубах плюнул за окно.

— Брось, Акмаль. Ты завидуешь. Просто завидуешь Или в тебе еще не до конца изжито твое происхождение.

— А в тебе до конца?

— До конца! А что — это плохо?

— Не знаю. А вот слово я вспомнил — кощунство. Или надругательство.

Хабибулла взорвался:

— Они же нас каждый день, каждый час, каждую минуту готовы обмануть, а мы их не можем?

Икрамов подошел к окну, выходящему в сад, где на деревьях висели уже вполне съедобные, хотя и кислые плоды урюка и вишни.

— Однако он поверил тебе, когда ты клялся на хлебе и на Коране…


Иногда я позволяю себе дорисовать картину потому, что не могу себе позволить назвать подлинных прототипов этих вполне документальных эпизодов. Еще двадцать лет назад жил под Москвой и преподавал рисование в школе художник с более знаменитой и менее почетной фамилией, чем та, которую я ему дал здесь. Недавно умер Хабибулла. У него было два ряда золотых зубов… А папки, листы, конверты так и прут на меня из всех углов, со всех полок. Трудно найти ту бумагу, которую в данный момент ищешь, а посреди стола или на полу вдруг лежит другая и сама просится в книгу.

Дастархан моих бумаг — это теперь скатерть-самобранка.

Дело моего отца

Не знаю, был ли случай, чтобы я, оказавшись в Октябрьском зале Дома союзов или проходя мимо этого здания, не думал бы о том, как сюда привозили отца и других подсудимых, через какой подъезд вводили, по каким лестницам вели.

А стенографический отчет этого процесса?

Так трудно взять его в руки, хотя он всегда под рукой, так трудно читать любую страницу, что силы собираешь иногда целую неделю. Особенно трудно читать все, что касается отца.

Так и вижу, как нависает над моим склонившим стриженую голову отцом Генеральный прокурор СССР Вышинский.

— Нет, вы ответьте сначала на вопрос: удалось вам завоевать массы?

— Нет, не удалось.

— И не удастся.

— И слава тебе, господи, если не удастся.

— Как вы знаете по официальным материалам, за что убили Абид Саидова?

— За то, что он разоблачил «Милли Истиклял».

— То есть вашу контрреволюционную организацию?

— Да.

— Значит, поступил как честный гражданин.

— Возможно.

— Как это «возможно»? Я думаю, что он поступил как честный человек, разоблачил контрреволюционную организацию. Ведь он погиб за это?

— Да.

— Как же вы позволяете себе говорить о том, что он нечестный человек?

— Он был одним из организаторов басмачества.


Зачем я перечитываю и переписываю этот ужасный диалог?

А затем, вероятно, чтобы понять не только то, что послужило самой возможности этого немыслимо циничного и жестокого текста, но и для того, чтобы понять общество, которое могло верить в подобные тексты в тридцатые годы, которое и в пятидесятые и в шестидесятые, когда была возможность во всем этом разобраться до конца, не сумело и не захотело этого сделать и которое сейчас не хочет никак оградить себя и своих детей от новых ужасов.

Почему так?

Все больше убеждаюсь, что наше общество издавна было равнодушно к истине как таковой. К истине исторической, литературной, нравственной…