Дело моего отца — страница 37 из 65

Я люблю встречаться с земляками в курилке Ленинской библиотеки. Аспиранты, молодые ученые, а иногда и доктора наук.

Парень из Намангана — специалист по африканской флоре, доктор медицинских наук из Ташкента — эпидемиолог и мой дальний родственник — крупный физик-экспериментатор, вернувшийся с конференции, посвященной памяти Макса Планка, — вот встречи одного дня.

Мы стоим в подвале крупнейшего книгохранилища мира и разговариваем каждый о своем. Я чувствую себя узбеком. Я знаю, что ко мне у любого узбека отношение особое. Это неважно, что я журналист, писатель, автор нескольких книг. Важно, что я — сын Акмаля Икрамова. Только поэтому люди, которые старше меня по возрасту и по положению, зовут меня с уважительной приставкой «ака», «Камиль-ака».

И все-таки я москвич. Я люблю не только Москву, но и Подмосковье, леса, перелески, полянки и горки, речки и мостики, березки и елочки.

Однажды я возвращался с загородной автомобильной прогулки. Друг взял меня с собой в воскресенье утром, а вечером высадил в центре города возле памятника Пушкину. Домой я добирался на такси.

— С дачи? — спросил шофер.

— Нет, — ответил я. — С приятелем по лесам катались. Дубна, Вербилки, Дулево…

— Хорошие места, — сказал шофер.

— Комаров много, — сказал я. — Только остановились, опустили стекла, и они сразу набились в машину. Кисель из комаров. В жизни не видел столько.

— Ну, комаров я повидал, сколько вам никогда не увидать, — с оттенком грустного превосходства сказал таксист. — Комаров я повидал.

Вечер был хороший. Настроение тоже.

— Где же это?

— За Уралом, в тридцатом…

У меня мелькнула догадка, и потому я спросил совсем не о том, о чем думал.

— В армии?

Он промолчал. Я смотрел на него, ожидая ответа.

— Коллективизация, — ответил он, решившись. Видно, комары были чем-то очень для него существенным. — Мы слабые середняки считались, даже бедняки, но отец против колхоза агитацию вел. Его посадили, как подкулачника, а нас раскулачили и — в вагоны. Привезли за Урал. Поезд посреди дороги между станциями остановили и говорят: разгружаться. Насыпь высокая, внизу вода весенняя, а километра два — лес. Мы говорим: куда тут разгружаться, тут же вода! А они с винтовками и с собаками.

Они говорят: разгружайтесь куда хотите. А у нас мешки с мукой. Говорят, если не будете разгружаться, будем стрелять. А если сами выйдете, что оставите в вагонах, то и увезем. Там ваши уже есть, говорят, вот туда и пойдете, в этот лес. В этом лесу ваши уже живут. Ну, мы мешки покидали в воду. Покидали, значит, мешки в воду, кой-как добрались до этого леса. Пришли в лес, думали, там никого нет, думали, нас обманывают. А видим, по этому лесу дети маленькие ходят, может, пяти, может, шести лет. Дети ходят. И кору жрут и смолу. Ходят так, обдирают со стволов, жрут. А взрослых нет, одни дети. Оказывается, туда привезли тоже раскулаченных, взрослые все померли, одни дети остались живые. А взрослые померли — ни одного живого нет. Одни дети. И дети ходят по лесу и вот жрут кору. Вот туда нас привезли… У нас что было, все подмокло. И дожди пошли. И дожди пошли, а нам укрыться негде. Все у нас мокнет, мука у нас пропала, все у нас пропало. А потом комары. Комаров я повидал…

— Откуда сами? — спросил я.

— Из-под Полтавы.

— Что-то у вас акцента совсем даже нет, хорошо говорите. Украинцы надолго сохраняют.

— Отвык совсем. Сколько лет в Москве. Нас пятеро было. Мать, я с женой — семнадцать лет ей тогда было — да два моих брата. Я старший. Пожил я там, пожил, понял, что смерть, — и убежал. В Москву приехал, документы достал на чужую фамилию — добрые люди помогли, — устроился сезонником на стройку. Мать я потом вытянул. А братья померли и жена с ребенком. Она беременная была. А мать вытянул. В тридцать третьем на курсы шоферов устроился, стал работать на «ЗИСе», потом взяли меня на базу НКВД. Биография ведь у меня была чистая. Сначала на грузовике работал, потом меня на «воронок» посадили. Вот с тридцать шестого по пятьдесят третий. Уж я их с Лубянки куда только не возил: и в Лефортово, и в Сухановку, и в Бутырку. И куда я их только на этом «воронке» не возил.

— Мать жива? — спросил я.

— Жива, — ответил он. — Мать до сих пор жива. Крепкая старуха, но беспокойная. Я женился, дети у меня, а она все братьев не может простить и жену. Вот, говорит, жену и братьев там бросил. И все нудит и нудит… прямо от нее житья нет. Чем дальше, тем хуже. Вот квартиру получил сейчас, ничего живу, хорошо.

Все это рассказал мне шофер такси за двадцать минут пути. Вечер был теплый и ясный. С тополей во дворе летел пух. В скверике по щиколотку в пуху бегали маленькие девочки и мальчики с совочками, лопатками и игрушечными автомобильчиками.

…Неужто нет гарантии?

Дастархан

«Я знал вашего отца».

Эту фразу приходилось слышать часто. Особенно после реабилитации.

Когда в «Правде» была опубликована большая редакционная статья «Верный сын партии», ко мне подошел человек, с которым я был довольно хорошо знаком до этого и встречался по меньшей мере раз в месяц. Это был Михаил Маркович Шейнман, доктор наук, профессор, крупнейший специалист по истории Ватикана. Я знал, что Михаил Маркович прошел немецкий плен, выдавая себя за татарина. Он был очень осторожен до войны, во время войны и после нее.

— А ведь я знал вашего отца.

— Да? — вежливо удивился я.

В те дни многие говорили об этом. Многие видели его, слышали его выступления, бывали вместе с ним на конференции или в театре.

— Я учился с вашим отцом в Свердловке, в Коммунистическом университете имени Свердлова на одном потоке с 1922-го по 1924 год.

Вот те раз! Сколько лет молчал, видя меня.

— Слушаю вас, дорогой Михаил Маркович! Слушаю!

Этот период жизни отца был вовсе тогда неизвестен мне.

Как это, кстати, получилось, что отец — узбек-выдвиженец, не имея возможности знать о письме Ленина по национальному вопросу, написал письмо в ЦК ВКП(б) с резкой критикой сталинского плана автономизации. Письмо было аргументированным, отец критиковал Сталина с позиций марксизма. Как это он смог, сумел?

Вот об этом я и спросил.

— Ваш отец, — сказал мой собеседник, — был наиболее эрудированным из студентов, а в национальном вопросе считался специалистом.

Далее мой собеседник заговорил о скромности.

— Его отличительной чертой была скромность, — сказал Михаил Маркович. — Он был очень скромным.

— Простите, — прервал я. — Как это вы, студенты одного курса, могли отличить кого-то по скромности? Простите, но это странно. Может быть, он был робким, забитым, несмелым?

Я очень боялся, что осторожный Шейнман будет говорить общими фразами. Я ошибся.

— Нет, он был очень скромным. Это ведь считалось, что он такой же студент, как мы, но мы все знали, что он оставлен в прежней номенклатуре секретаря ЦК КПТ, что его часто вызывают в ЦК в качестве консультанта, что ему вскоре предоставили комнату в Доме Советов, что Сталин советуется с ним, спорит. Представьте, ведь Сталин, будучи генсеком, читал у нас курс «Марксизм и национальный вопрос». Как нам не удивляться скромности Икрамова, если в перерыве между лекциями мы видим, что наш товарищ, однокурсник, прогуливается с генсеком по улице и горячо спорит. Спорит с генсеком! По жестам видно, что спор идет А потом он с нами, студент как студент.


— Я знал вашего отца.

Однажды это сказал известный поэт и переводчик Семен Липкин.

— Я с ним встречался по поводу переводов Алишера Навои. Это было в тридцатых годах, когда Навои еще считали классово чуждым, идеологом феодально-эксплуататорского строя. Ваш отец поставил вопрос о том, что Навои должен быть возвращен узбекскому читателю, что это величайший поэт и с его творчеством необходимо ознакомить также и русского читателя. Он говорил о Навои, о том, какие эквиваленты для перевода следует искать в русской поэзии, говорил о двух лингвистических пластах в его лексике, находил аналогии в сопоставлении Пушкина и Державина, вдавался в такие тонкости, которые свидетельствовали о глубоком понимании поэзии вообще.

Итак, ко времени разговора с Семеном Израилевичем Липкиным я знал, что отец был довольно образованным марксистом. Но то, что я узнал от Липкина, как-то не вполне укладывалось в мои тогдашние представления об узбеке-выдвиженце: два языковых слоя в поэзии Навои… эквиваленты в русской поэзии… Наш дальний родич — заслуженный учитель, орденоносец, Насыр-ака, учился вместе с моим отцом в мектебе (домашней школе) моего дедушки муллы Икрама.

— Скажите, Насыр-ака, вот говорят, что отец хорошо знал поэзию. Откуда это могло быть? Что, у вас в мектебе изучали стихи?

— Изучали, Камилджан, изучали, только совсем немного. Но дедушка Икрам не любил стихи. Стихи любил Касым коры-ака, Алимхан любил стихи. Это у них твой отец научился. А дедушка твой не любил стихи.

Однажды — твоему отцу было лет тринадцать-четырнадцать — дедушка ушел в мечеть, а вместо себя оставил Акмаля. Карим был старше и Коран знал не хуже, чем твой отец, но у твоего отца, как теперь говорят, педагогический талант был. Он часто заменял дедушку, был его помощником. Его звали Акмаль-хальпа. Дедушка ушел, сказал Акмалю, чтобы Коран читали. А Акмаль взял какие-то стихи, сказать по правде, сейчас не помню — может быть, Навои, может быть, Омара Хайяма, может быть, Физули, может быть, Бедиля, может быть, Руми, может быть, Саади, может быть, Абдуррахмана Джами, в общем, кто-то из великих. Стали мы стихи учить.

Твой дедушка внезапно вернулся. Как увидел, что твой отец не тем занимается, — взял его за руки, привязал к большой цветущей яблоне.

Большая была яблоня на ташкори — это внешний двор. Вот где сейчас стоит дом Амина, это была ичкари — внутренняя половина, а ташкори — это там, где сейчас дорога на стадион «Пахтакор». Вот эта дорога, которая мимо обувной фабрики.

Вот где сейчас дорога над обрывом, там была большая яблоня, вся цвела. Белая-белая. Дедушка привязал твоего отца за руки к этой яблоне и стал его бить палкой. Он очень злой был, твой дедушка. Неизвестно, чем бы это кончилось, если бы не тетя Арипа. Ты ее не помнишь, это бабушка Хамида. Тетя Арипа твоему дедушке родная с