«Дело» Нарбута-Колченогого — страница 10 из 32

первые опубликованное в программной подборке акмеистов в журнале «Аполлон» (1913) и впоследствии включённое Нарбутом в состав поэтического сборника «Плоть» (1920):

Как быстро высыхают крыши.

Где буря?

Солнце припекло!

Градиной вихрь на церкви вышиб –

под самым куполом – стекло.

Как будто выхватил проворно

остроконечную звезду –

метавший ледяные зерна,

гудевший в небе на лету.

Овсы – лохматы и корявы,

а рожью крытые поля:

здесь пересечены суставы;

коленцы каждого стебля!

Христос!

Я знаю, ты из храма

сурово смотришь на Илью:

как смел пустить он градом в раму

и тронуть скинию твою!

Но мне – прости меня, я болен,

я богохульствую, я лгу –

твоя раздробленная голень

на каждом чудится шагу.

Утверждению, содержащемуся в последних двух строках, предшествует авторская самооценка: «я богохульствую, я лгу». Оценка эта вполне верна: автор лжёт, поскольку, согласно тексту Евангелия от Иоанна, голень Христа при распятии не была раздроблена. Это и в самом деле и ложь, и богохульство, так как, согласно тому же Евангелию, голени были перебиты у разбойников, распятых вместе с Иисусом. Но у этой ассоциации есть ещё один важный смысловой оттенок: о якобы «раздробленной голени» Христа (и, если говорить о подтексте, о голенях распятых разбойников) автору «на каждом шагу» напоминает собственная хромота.

Мотив нарбутовской хромоты у Катаева стал одной из важных составляющих образа «колченогого» в его книге воспоминаний «Алмазный мой венец». Собственно, псевдоним «колченогий», избранный Катаевым для Нарбута, уже и сам по себе достаточно характерен:

«Нашей Одукростой руководил прибывший вместе с передовыми частями Красной Армии странный человек – колченогий. Среди простых, на вид очень скромных, даже несколько серых руководящих товарищей из губревкома, так называемой партийно-революционной верхушки, колченогий резко выделялся своим видом.


Вал. Катаев


Во-первых, он был калека.

С отрубленной кистью левой руки, культяпку которой он тщательно прятал в глубине пустого рукава, с перебитым во время гражданской войны коленным суставом, что делало его походку странно качающейся, судорожной, несколько заикающийся от контузии, высокий, казавшийся костлявым, с наголо обритой головой хунхуза, в громадной лохматой папахе, похожей на черную хризантему, чем-то напоминающий не то смертельно раненного гладиатора, не то падшего ангела с прекрасным демоническим лицом…»

Здесь следует обратить внимание, во-первых, на то, что Катаев постоянно подчеркивает в своих описаниях увечья «колченогого», а во-вторых, на то, как именно у него описана хромота Нарбута: «С перебитым во время гражданской войны коленным суставом, что делало его походку странно качающейся, судорожной». Этот «перебитый коленный сустав», конечно же, «перекочевал» к нему из стихотворения «После грозы», в котором откровенно перекликается с выше приводимым образом строчка: «здесь пересечены суставы; коленцы каждого стебля».

Это же стихотворение цитирует Катаев всего через несколько страниц после процитированного отрывка, поэтому здесь возможна и некая неосознанная аберрация памяти, своего рода «ассоциация по смежности». Что же касается утверждения, что хромота Нарбута, как и потеря руки, стала следствием ранения, полученного во время участия в гражданской войне, то здесь Катаев, как и многие другие мемуаристы, видимо, повторяет общепринятое заблуждение. Поэтому так часто в воспоминаниях о нём фигурирует образ Нарбута исключительно как «высокий, прихрамывающий, с одной рукой в перчатке – трофеи времён гражданской войны».

Об увечьях Владимира Нарбута упоминал позже в своих «Петербургских зимах» и Георгий Иванов, сообщавший, что «в 1916 году (скорее всего, эта дата указана ошибочно, так как, похоже, речь идёт о весне 1918-го. – Н.П.) он был ненадолго в Петербурге. Шинель прапорщика сидела на нём мешком, рука была на перевязи, вид мрачный. Потом прошёл слух, что Нарбут убит».

Подобные слухи пересказывал также и Валентин Катаев: «О нём ходило множество непроверенных слухов. ‹…› Говорили, что его расстреливали, но он по случайности остался жив, выбрался ночью из-под кучи трупов и сумел бежать. Говорили, что в бою ему отрубили руку. Но кто его покалечил – белые, красные, зелёные, петлюровцы, махновцы или гайдамаки, было покрыто мраком неизвестности».

Уже в наше время Вадим Беспрозванный в журнале «НЛО» (2005, № 72) писал о мотивах увечности в стихах Владимира Нарбута:

«Здесь просматривается следующая смысловая конструкция: образ Савла, жестокого гонителя христиан, увидавшего чудесный свет, ослеплённого этим светом, но прозревшего и обратившегося затем в христианство под именем апостола Павла, спроецирован на биографию самого Нарбута, лишившегося руки (читай: во время братоубийственной войны) и обратившегося в новую (читай: большевистскую) веру. Кроме того, в стихотворении, построенном на многочисленных аллюзиях и ассоциациях, просматривается тема некоего разбойного (преступного) прошлого, возмездием за которое стала отрубленная рука. Как и в приведенном выше стихотворении «После грозы», здесь также даётся кощунственная трактовка библейской аллюзии: Савл – убийца и гонитель христиан ещё не был апостолом, а апостол Павел уже не был убийцей Савлом».

Нарбут же тем временем тяжело переживает смерть своего брата Сергея и последствия своих собственных ранений. Ну, а когда по округе распространилась информация о том, что тяжелораненый поэт состоит в партии большевиков, то нападавшие на него и его семью партизаны посетили больницу и принесли ему свои «извинения».

В этот же момент происходит и разрыв Владимира Ивановича с семьёй, но причины, по которым он оставляет свою жену и маленького сына, остаются неизвестными. Внучка Нарбута – Татьяна Романовна – умалчивает об этом, давая только самую краткую информацию, в которой она сообщает о дяде: «Чуть поправившись, он переезжает в Киев к брату Георгию. Там происходит его разрыв с семьёй».

Но там начинается и новый этап литературно-издательской, а чуть позже и личной жизни Владимира Нарбута.


Шарж на Вл. Нарбута

Часть II. Перед лицом очередного расстрела

Весной 1918 года, уже немного окрепшего после ранений во время налёта на него в Хохловке красных партизан, Владимира отправили из Киева в прифронтовой Воронеж для организации большевистской печати. Он работает «сменным редактором» «Известий воронежского губисполкома», председателем губернского «Союза журналистов» с клубом «Железное перо», ведёт воскресную «Литературную неделю». А сверх всего этого он организовал и создал буквально на голом месте «беспартийный» литературно-художественный журнал-двухнедельник «Сирена», который становится первым литературным периодическим изданием в пореволюционной, разорённой России, собравшее на своих страницах весь цвет отечественной литературы. Он добывал бумагу и шрифты, ездил в Москву и Петроград, разыскивая там писателей, чьи произведения хотел печатать в «Сирене», встречался с Георгием Ивановым, который видел его в это время с ещё перевязанной рукой и описал в «Петербургских зимах». После этой его поездки в журнале «Сирене» были напечатаны стихи Блока, Гумилёва, Ахматовой, Брюсова, Мандельштама (в том числе его статья «Утро акмеизма»), Пастернака, Есенина, Орешина, а также «Декларация» имажинистов, проза Горького, Пильняка, Замятина, Пришельца, Эренбурга, Ремизова, Шишкова, Чапыгина, Пришвина и других авторов. Маяковскому в эти дни от него было послано письмо с приглашением к участию в журнале, о котором он писал: «В самом непродолжительном времени начнёт выходить в Воронеже журнал при участии лучших столичных сил. Если у Вас имеется что-либо подходящее для журнала, присылайте, с точным указанием условий оплаты. Временный адрес: Воронеж, Мещанская улица, дом 11, кв. Кроткова, Владимиру Ивановичу Нарбуту».

Активную переписку он вёл ещё из своего хутора с другом-поэтом Михаилом Александровичем Зенкевичем, которому в течение последних пяти лет регулярно сообщал о своей жизни:

<7.04.1913>

«В Питере сейчас прелестнейшая погода (тьфу, тьфу, чтобы не сглазить), Сергей, Георгий Иваныч Чулок. О Манделе[3] ни слуху, ни духу. О Гумилёве тоже. Впрочем, ни о ком я так не беспокоился и беспокоюсь, как о тебе. Мы, ведь, – как братья. Да оно и правда: по крови литературной, мы – такие. Знаешь, я уверен, что акмеистов только два: я, да ты. Ей богу! Вот я и думаю писать статью в журнал, так и смоляну – пусть дуются. Какая же Анна Андреевна акмеистка, а Мандель? Сергей – ещё туда-сюда, а о Гумилёве – и говорить не приходится. Не характерно ли, что все, кроме тебя, меня и Манделя (он, впрочем, лишь из чувства гурмана) боятся трогать Брюсова, Бальмонта, Сологуба, Иванова Вячеслава. Гумилёва даже по головке погладить. Совсем как большой, как папа, сознающий своё превосходство в поэзии. Веришь ли, Миша, это всё не то, что нужно; это всё и Гумилёв, и Городецкий лгут, шумят оттого, чтобы о них тараторили…

Господь с ними! Какие уж они акмеисты!

А мы, – и не акмеисты, пожалуй, а натуралисто-реалисты.

Бодлер и Гоголь, Гоголь и Бодлер. Не так ли?

Конечно, так. Ура, Николай Васильевич!»


<13.04.1914>

«Живу я помаленьку, тихо – и чувствую себя пока отлично. Пописываю в не особенно обильном количестве стихи, гуляю по саду. Погода прелестная: настоящее лето! А ты – как проводишь время в столице? Часто ли видишься с акмеистами и другими нашими общими знакомыми? Не обзавёлся ли ещё какими «интересными»? Напиши обо всём, а то я часто даже газет по двум неделям не читываю. Ну, а футуризм как дышит? Игорь Северянин, конечно, млеет в упоении? Фёдор Сологуб-то ж? Ну, и чёрт с ними – это совершенно не важно. А Мандель, Анна Андреевна, Гумиляй?