А в Одессе в то время начали постоянно проводиться многолюдные литературные вечера, на которых выступали молодые местные поэты, читавшие перед аудиторией свои стихи и участвовавшие в шумных дискуссиях. Живший некоторое время в Одессе прозаик Константин Паустовский впоследствии так описал в своей «Повести о жизни» одно из таких мероприятий:
«…Мы с трудом прорвались с Изей и Яшей Лифшицем в зал на вечер поэтов. Там среди неистового шума, смеха и лёгкого свиста поэт Чечерин кричал грубым басом свои стихи.
Шум немного стих, когда на сцену вышел поэт Владимир Нарбут – сухорукий человек с умным, жёлчным лицом. Я увлекался его великолепными стихами, но ещё ни разу не видел его.
Не обращая внимания на кипящую аудиторию, Нарбут начал читать свои стихи угрожающим, безжалостным голосом. Читал он с украинским акцентом:
А я трухлявая колода,
Годами выветренный гроб…
Стихи его производили впечатление чего-то зловещего. Но неожиданно в эти угрюмые строчки вдруг врывалась щемящая и невообразимая нежность:
Мне хочется про вас, про вас, про вас
Бессонными стихами говорить…
Нарбут читал, и в зале установилась глубокая тишина.
На эстраде, набитой до отказа молодыми людьми и девицами, краснела феска Валентина Катаева.
Эстрада подозрительно потрескивала, даже покачивалась и, очевидно, собиралась обрушиться.
– Неужели это всё поэты? – спросил Яша Лифшиц. У него была склонность задавать наивные вопросы. – Тут их хватит на целое государство среднего европейского размера…»
Там же в Одессе Нарбут встретился в один из дней с уже известным тогда поэтом и стиховедом Георгием Шенгели, которого он знал ещё с 1918 года по Харькову. На этот раз они оба активно участвовали в литературной жизни Одессы и вместе печатались в журнале «Лава», который сам же Нарбут и редактировал. Тогда же он написал коротенькую рецензию на книжку Георгия Шенгели «Еврейские поэты», в которой он ёмко и ярко говорил: «Небольшая книжка, в 13 поэм, даёт полное представление о том неоклассицизме, который вылупился из скорлупы акмеизма».
Какие бы акмеистические или революционные стихи не писал сам Владимир Нарбут, но всем другим поэтам он всегда старался протянуть свою руку и поддержать их на творческом пути, даже если их стихи ему не нравились. Когда по предложению Багрицкого Семён Липкин прочёл Нарбуту свои юношеские стихи, тот определил их как очень слабые: “Очень слабо, от-от, совсем слабо, ещё хуже, чем у Блока”. При этом было видно, заметил Липкин, что «петербуржец-акмеист никак не мог – или не хотел – избавиться от украинского акцента, хотя черт малороссийского шляхтича, каким он был по происхождению, я в нём не замечал».
Наверное, поэтому в рецензии на появившийся в Харькове в 1921 году сборник «Земля советская», входившие в который стихи Владимира Нарбута принадлежали к одесскому периоду, было сказано, что: «В старые формы акмеизма, в которых застыли многие наши поэты, Вл. Нарбут сумел влить живое содержание, искренность чувств и неподдельный революционный энтузиазм».
Ещё запомнилось, говорил Липкин, как Нарбут рассказывал о поэте Рукавишникове: «От-от… нарисует уазу (то есть – вазу), упишет у неё стихи про ту самую уазу… Аполлинеру подражал. Оригинально, конечно, но наывно».
В 1922 году Нарбут ездил с Георгием Шенгели из Одессы в Севастополь, где они от имени советского информационного агентства «Юг-Роста» навещали известного фельетониста Власа Дорошевича, о котором Владимир потом опубликовал в третьем номере харьковского журнала «Художественная мысль» очерк «Король в тени», в котором он писал: «Бухты, спокойные и домашние, – может быть потому, что горла их слишком узки, на выщербленных берегах ютятся белые домики, а вода густая и зеленоватая, как олеонафт; кривые, взбегающие ящерицами в гору и скатывающиеся вдруг к базару, улицы; известковые террасы, пересечённые ступенями и ступеньками, а по бокам, в молочном тумане, важные лысые горы; сырой отяжелевший от тумана ветер, лениво перебирающий оборванные провода и гладящий ткнувшееся мордой в выбоину орудие; обгорелые пролёты окон огромного корпуса Американского Красного Креста и присмиревшие вдоль тротуаров особняки».
В это время они с Шенгели опять печатались в одних и тех же изданиях.
А в Одессе Владимир Нарбут прожил тогда ровно год – с 14 апреля 1920 года по 14 апреля 1921 года. Эти даты вообще не случайные в его жизни – 14 апреля 1888 года он родился, а 14 апреля 1938 года был расстрелян. 14 мая 1921 года в Харькове у него состоялась первая публикация. Так что число 14 было явно не простым в его судьбе.
В 1921 году многие одесские писатели начали уезжать из Одессы по причине приближавшегося к ней голода, о котором Нарбут написал стихотворение «Людоедство»:
Из рукава поповского (немного позже,
Чем нужно было) вытряхнула ночь звезду.
Порожнее вываривает Запорожье
Котлы, роящуюся роя резеду.
И дым накручивает канитель старушью,
Иголками простегиваясь через речь,
Над вкопанной, пугающей, как свая, глушью,
Скуля, поводит скулами степная сечь.
А что старухе, бестолковой и горбатой
Колдунье, до шатающихся по степи
Волков, до перемигивающейся с хатой
Звезды? Шипи, обиженный чугун, шипи.
Вчера, стучавшееся наискось в младенце,
Веретеном, споткнулось сердце, и в углу
Лишь перевязанное туго полотенце
Проветривает время и качает мглу.
А что старухе, головой простоволосой
За маятником, за иглой угнаться, что ль?
Догрызено, дососано ребро барбоса
И порохом растравливает чресла соль.
Шипи, обиженный чугун, шипи. Быть может,
Под животом краснеющим твои дрова
Обтянутся морщинистой, сухою кожей
И – человечья продерётся голова,
И, как вчера, сияющей литой гримасой
Начнёт кивать, топорщась, морщась, на топор:
Ну что ж, руби, переворачивая мясо,
С дельфинами вступающее в долгий спор.
Пускай мертвецкое лысеет бездорожье
И запекается солёная губа:
Несчастное моё ты, вдовье Запорожье,
Как снег, как холст, чиста, бела твоя судьба,
Беспалого, когтистого не станет следа,
И распадутся, лопнув в обручах, котлы
И патлы ведьм растреплются, и людоеда
У сонной, хлебной убаюкает полы, –
И снова ночь поволочится закоптелой
И хляби вызвездятся дробно и везде,
И вденется веретено пустое в тело,
И – заболтает о старушьей резеде…
Голод 1921 года был одной из самых чёрных страниц в ранней истории большевизма, поэтому любая форма пропаганды (а для партийных инстанций поэзия также относилась к ней) должна была быть предельно выверенной: «Постигшее нас бедствие коренится в прошлом и в попытках реакционных сил вернуть это прошлое…»
Первым на пути уезжающих из голодной Одессы был Харьков. Сначала в него убежали от пустых магазинов и базаров Валентин Катаев и Юрий Олеша, а следом за Олешей в Харьков переехала и его любимая женщина – Серафима Суок, одна из трёх сестёр-красавиц. Здесь же, в Харькове, в 1921 году Серафима официально вышла замуж, но только – не за Олешу… За Мака.
Однажды голод сыграл с Олешей и Симой плохую шутку. Олеша со своим шурином Эдуардом Багрицким как-то заметили, что известный в Харькове скопидом и «жила» бухгалтер по прозвищу «Мак» очень алчно поглядывает на стройненькую Симу, которую Олеша ласково называл Дружочек. Голодные поэты решили потрапезничать за счёт Мака и пришли к нему вместе с Симой. Они ели сёмгу, пили вино и закусывали лимоном. Потом, на сытый желудок, заспорили о поэзии и не заметили, как за хозяином-бухгалтером и Симой захлопнулись двери. Через некоторое время они вернулись, и Сима торжественно объявила, что хочет жить в роскоши, а потому только что вышла замуж за Мака.
Валентин Петрович Катаев в своей книге «Алмазный мой венец» так описал эту полусмешную-полупечальную историю: «Мы прижились в чужом Харькове, уже недурно зарабатывали. Иногда вспоминали проказы прежних дней, среди которых видное место занимала забавная история брака дружочка с одним солидным служащим в губпродкоме. По первым буквам его имени, отчества и фамилии он получил по моде того времени сокращенное название Мак. Ему было лет сорок, что делало его в наших глазах стариком. Он был весьма приличен, вежлив, усат, бородат и, я бы даже сказал, не лишён некоторой приятности. Он был, что называется, вполне порядочный человек, вдовец с двумя обручальными кольцами на пальце. Он был постоянным посетителем наших поэтических вечеров, где и влюбился в дружочка.
Когда они успели договориться, неизвестно. Но в один прекрасный день дружок с весёлым смехом объявила ключику, что она вышла замуж за Мака и уже переехала к нему.
Она нежно обняла ключика, стала его целовать, роняя прозрачные слёзы, объяснила, что, служа в продовольственном комитете, Мак имеет возможность получать продукты и что ей надоело влачить полуголодное существование, что одной любви для полного счастья недостаточно, но что ключик навсегда останется для неё самым светлым воспоминанием, самым-самым её любимым друзиком, слоником, гением и что она не забудет нас и обещает нам продукты. ‹…›
Я же страшно возмутился и наговорил дружочку массу неприятных слов, на что она, весело смеясь, блестя голубыми глазами, сказала, что понимает, какую глупость совершила, и согласна в любой миг бросить Мака, но только стесняется сделать это сама. Надо, чтобы она была насильно вырвана из рук Мака, похищена.
– Это будет так забавно, – прибавила она, – и я опять вернусь к моему любимому слонёнку.
Так как ключик по своей природе был человек воспитанный, не склонный к авантюрам, то похищение дружочка я взял на себя как наиболее отчаянный из всей нашей компании.
В условленное время мы отправились за дружочком. Ключик остался на улице, шагая взад-вперёд перед подъездом, хмурый, небритый, нервный, как ревнивый гном, а я поднялся по лестнице и громко постучал в дверь кулаком.