Дверь открыл сам Мак. Увидев меня, он засуетился и стал теребить бородку, как бы предчувствуя беду.
Вид у меня был устрашающий: офицерский френч времён Керенского, холщовые штаны, деревянные сандалии на босу ногу, в зубах трубка, дымящая махоркой, а на бритой голове красная турецкая феска с чёрной кистью, полученная мною по ордеру вместо шапки в городском вещевом складе.
Не удивляйтесь: таково было то достославное время – граждан снабжали чем бог послал, но зато бесплатно.
– Где дружочек? – грубым голосом спросил я.
– Видите ли… – начал Мак, теребя шнурок пенсне.
– Слушайте, Мак, не валяйте дурака, сию же минуту позовите дружочка. Я вам покажу, как быть в наше время синей бородой! Ну, поворачивайтесь живее!
– Дружочек! – блеющим голосом позвал Мак, и нос его побелел.
– Я здесь, – сказала дружочек, появляясь в дверях буржуазно обставленной комнаты. – Здравствуй.
– Я пришёл за тобой. Нечего тебе здесь прохлаждаться. Ключик тебя ждёт внизу.
– Позвольте… – пробормотал Мак.
– Не позволю, – сказал я.
– Ты меня извини, дорогой, – сказала дружочек, обращаясь к Маку. – Мне очень перед тобой неловко, но ты сам понимаешь, наша любовь была ошибкой. Я люблю ключика и должна к нему вернуться.
– Идём, – скомандовал я.
– Подожди, я сейчас возьму вещи.
– Какие вещи? – удивился я. – Ты ушла в одном платьице.
– А теперь у меня уже есть вещи. И продукты, – прибавила она, скрылась в плюшевых недрах квартиры и проворно вернулась с двумя свертками. – Прощай, Мак, не сердись на меня, – милым голосом сказала она Маку.
Читателю всё это может показаться невероятным, но таково было время. Паспортов не существовало, и браки легко заключались и расторгались в отделе актов гражданского состояния».
Вот так же свободно в Харькове женился в 1922 году Владимир Иванович Нарбут, историю зарождения любви которого описала в своём романе «Колодец в небо» уже неоднократно упоминаемая в этой книге писательница Елена Афанасьева, выведшая на авансцену не только своего любимого поэта Владимира Нарбута, но и его новую, юную, дерзкую, необыкновенную любовь – Симу.
Вот что она об этом говорила: «Чтоб город стал другим, нужно было другое сознание и, как его предтеча, другая промывающая это сознание печать. Поднимать революционную украинскую печать в Одессу в 1920 году и был послан входящий в свою лучшую пору Нарбут. К организованному им ОДУКРОСТу – Одесскому Украинскому отделению Российского Телеграфного Агентства – прибился пишущий местный молодняк – Багрицкий, Кессельман, Катаев, Олеша и другие…
Жившую с Олешей в Одессе молодую женщину Нарбут тогда не видел. Знал лишь, что из-за какой-то вздорной девицы, даже не «молоденькой», а, скорее, ещё «маленькой» шестнадцатилетней Серафимы Юра остался в Советской России.
Сима была сестрой Лиды Суок, жены Дзюбина-Багрицкого, и часто приходивший к Дзюбиным в гости Олеша влюбился в девочку с большими глазами. Да так влюбился, что разругался с родителями, которые после смерти от тифа его сестры Ванды собрались уезжать в Гродно. Симочка Суок с ним в Польшу явно бы не поехала, так и пришлось Олеше остаться в Одессе.
Судя по разговорам, возникавшим то в одном, то в другом углу большой общей комнаты ОДУКРОСТА, юная красотка «крутила Юриком как хотела». То уходила «замуж к буржуину», то, нагруженная провизией, реквизированной друзьями Олеши у незадачливого мужа, возвращалась к Юре.
Вошедший в свой зрелый (как ему тогда казалось) тридцатидвухлетний возраст, Нарбут весело посмеивался, наблюдая, как двадцатилетний Юра, без всякого преувеличения, сходит с ума от любви.
Воочию сам предмет любви Нарбут увидел лишь в Харькове, куда уехал поднимать местный агитпроп и куда к нему вскоре потянулись прикормленные в Одессе молодые поэты. Зашёл в гости в крохотную комнатёночку, где ютились Валька Катаев и Юра Олеша со своей Симочкой-Серафимочкой, и застыл. Похожая на выросшую куклу девочка-женщина обворожила мгновенно и навсегда.
Тоненькая (ни намеёа на телеса мадам Пфуль!), чистенькая (забыть, забыть, навсегда забыть пытающий при каждом прикосновении к Нине запах навоза!), лёгонькая (не помнить и давящую тяжесть холодеющего брата!) Симочка посмотрела на него так, как не смотрят на начальника своего мужа.
Ворожаще.
Вызывающе.
Глаза в глаза.
И кто кого пересмотрит.
Он шумно сглотнул, и с трудом закончил начатую на пороге фразу. Единственной ладонью огладил быстро лысеющую, оттого и нарочно обритую наголо голову, не зная, как бы незаметнее прикрыть второй, прячущий культяпку и ничем не заканчивающийся рукав. Неловкое движение не укрылось от взгляда юной женщины, которая, несмотря на свою юность, была слишком женщиной, чтобы не заметить его смущение. И не понять, что отныне может делать с Юриным начальником всё, что хочет.
– «Чтобы кровь текла, а не стихи с Нарбута отрубленной руки», – процитировала Зенкевича[5] если не начитанная, то «наслышанная» от мужа и его друзей Симочка.
И тоненькими пальчиками погладила неловко припрятываемый им пустующий рукав. Ласково так погладила.
Теперь она действительно могла делать с ним всё, что хотела. ‹…›
…Утром, отправив Юру с Валей на какое-то бессмысленное редакционное задание, он следом незаметно выскользнул из конторы. Задыхаясь, как не задыхался в юности, когда через замёрзшую Неву бегал к Исаакиевскому собору «на свидания», почти бегом спешил назад, в ту колдовскую комнатку, где с вечера им была предусмотрительно забыта его знаменитая шляпа-канотье. Всю ночь и всё утро его волновало лишь одно – чтобы Олеша или Катаев не заметили забытую начальником шляпу и по наивности не притащили её в редакцию.
Обошлось. Не притащили. И теперь у него был внятный повод бежать… Задыхаться, чуть замирать, унимая стук сердца, и снова бежать… Быстрее и быстрее… ‹…› Взлететь вверх по лестнице… замереть… Выдохнуть… Вдохнуть… И уж тогда протянуть руку к дверному косяку, чтобы постучать…
Она открыла дверь прежде, чем он успел стукнуть.
– Заметила вас из окна, – лукаво одёргивая якобы случайно завернувшееся домашнее платьице, объяснила Сима. И не спросила, а – словно капкан набросила – добавила: – Вы забыли шляпу!
– Ш-шляпу вы тоже увидели из окна? – удивился Нарбут, оглядев крохотную комнату. На столе, где вчера он осторожно замаскировал за книгами своё канотье, его не было.
– Шляпу? – переспросила она таким напевным ворожащим голосом, что последние остатки его сознания потерялись в этом напеве.
Он не знал, что такого необыкновенного случилось с ним при звуках этого голоса, но знал, что хочет теперь только одного – забыв обо всех нормах приличия, нравственности и прочая, наброситься на эту вожделенную куколку и, сорвав с неё тоненькое платье, повалить прямо на пол.
– Шляпу? – ещё раз переспросила Сима, вместе с Нарбутом нарочно оглядывая комнату, будто спрашивая – и где же ваша знаменитая шляпа, гражданин начальник моего мужа, а если шляпы нет, тогда зачем же вы пришли, уж не меня ли ради?
– Шляпу? – в третий раз повторила Серафима.
И, наконец, восхитительно лукаво улыбнувшись, высоко подняла ножку, чтобы забраться на придвинутый к шкафу стул. На цыпочках – короткое платьице задралось до предела, и Нарбуту уже казалось, что он вот-вот потеряет сознание от близости этих ножек, этого платьица и всего того, что под этим платьицем скрыто, – Симочка потянулась к громоздкому чемодану.
– Шляпу я вашу, Владимир Иванович, ещё с вечера спрятала. Юрка с Валькой всю ночь за тем столом сочиняли, так что утром наверняка приволокли бы вам ваше сокровище. И собою бы жуть как гордились!
И доставая канотье из пыльного чемодана, снисходительно посмотрела на него сверху вниз.
– А вам хотелось самому за этой шляпой вернуться. Ведь, правда, вам хотелось вернуться сюда?! – сверху, с высокого стула, с выси, с неба, вопрошала эта юная Мессалина. И снова смотрела ему прямо в глаза.
Потом нарочито беспомощно и прелестно кокетливо зашаталась.
– Ой! Ловите меня, я же падаю!
И упала.
Нарбут едва успел подставить оставшуюся невредимой руку, чтобы хоть как-то поймать эту нимфу. Но одной руки для ловли нимф оказалось недостаточно, и они вместе свалились на застеленный домоткаными дорожками пол.
Он ещё не успел испугаться ужасности своего положения – что за мужчина, когда из-за ненавистной культяпки и юную девушку на руки поймать не в силах! – а губы их уже делали своё дело куда успешнее, чем руки. Целовалась эта маленькая проказница бесстыдно и страстно. И вкусно. Так бесконечно вкусно, что в первые же секунды он понял – оторваться от терпко-сладких губ, от точёных ножек и полудетских грудок, от всего этого восхитительного чуть взбалмошного и ошеломительно желанного существа он не сможет уже никогда.
Сливаясь с Симой, вторгаясь в неё, прячась и растворяясь в её существе, он чувствовал не просто вожделение, не просто любовь, а что-то иное, что определить или объяснить он не мог.
Эта ломкая девочка-кукла была для него не просто идеальной возлюбленной, хотя какая к чёрту в нашем презренном и проданном мире идеальность! Девочка эта была ключиком. Случайно обретённым – или отобранным у другого – его ключиком к счастью, к небу, к покою. К самой возможности, зная, что мир жесток и несовершенен, выжить и жить.
Обретая Серафиму, он обретал себя, того Владимира Нарбута, который для чего-то же был рождён на этой земле. Не для того ли, чтобы найти свой единственный, свой тайный, свой праведный (или неправедный, но лучше всё-таки праведный) путь в вышину, в небо, саму чувственную возможность, зачерпнув у вечности, переливать зачерпнутое на бумагу. Или в цвет. Или в звук.
Эта маленькая, кажущаяся чуть простоватой и пустоголовой женщина была для него (и – что мучило и терзало его – не только для него одного!) его путём, его туннелем в вечности, его колодцем в небо. И день за днём, ночь за ночью и ночи напролёт черпая энергию из этого уводящего в небо колодца, он наливался неведомой ему прежде силой – могу! И желанием – хочу!..»