«Дело» Нарбута-Колченогого — страница 17 из 32

Осенью 1921 года Владимир переезжает в Харьков – тогдашнюю столицу Украины. Здесь он занимает пост директора РАТАУ (Радио-телеграфное агентство Украины), организует первые в стране радиопередачи. Кроме издания книги стихов «Александра Павловна», он редактирует здесь литературно-художественную газету «Новый мир», печатается в журналах «Художественная жизнь», «Календарь искусств», газете «Харьковский понедельник» и других изданиях.

Известный харьковский художник Борис Васильевич Косарев (1897-1994), который лично знал В. Хлебникова, Г. Петникова, Г. Шенгели, обоих братьев Нарбутов, И. Бабеля, И. Ильфа, В. Катаева, Ю. Олешу и многих других, так рассказывал о своих встречах с Владимиром Ивановичем. В 1921 году, когда он возвращался из Одессы в Харьков, волей судьбы он оказался комендантом трёх вагонов и трёх платформ с автомобилями. В последний момент на одну из платформ вкатили бочку с красками (в Одессе в это время была отличная французская краска). Везли её, насыпав в фунтики (свёрнутые конусом бумажные пакеты) и составив их в бочку. Пока доехали – фунтиков в бочке стало вдвое меньше: утряслись по дороге. Бывший тогда директором РАТАУ, что было не менее ответственно, чем должность начальника Харьковской ЧК, Владимир Иванович Нарбут чуть не расстрелял Косарева за пропажу краски. Но потом, когда выяснилось, что краска была привезена даже без накладной, он вызвал к себе Косарева и сказал, потирая бритую голову: «Извините меня, ради бога, Косарев. Я ведь вас вчера чуть не расстрелял».

Этот же Нарбут, говорил Косарев, очень беспокоился по поводу художника-графика Сандро Фазини, который отправился в командировку во Францию. (Настоящее имя Фазини – Александр Файнзильберг, один из братьев известного писателя Ильи Ильфа.) «Как Вы думаете, Косарев, они вернутся, вернутся?» – спрашивал, тревожно заглядывая тому в глаза, Нарбут. Похоже, что он отвечал перед руководством за командированных и поручился за них…

(Кстати, Фазини-Файнзильберг познакомился в Париже с художником Пикассо, тот устроил его на какой-то фарфоровый завод, и он остался во Франции).

А однажды Нарбут как-то «пошутил» над сделанной Косаревым надписью: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» на нарисованной гофрированной ленте. «А что в складках написано? А? Что-нибудь антисоветское?» – спросил он его то ли с подозрением, то ли с какой-то своей потаённой иронией.


А в 1921 году друзья двинулись друг за другом в Москву.

Разведчиком отправили Валентина Катаева. Москва ему понравилась. В ожидании остальных он заводит в городе новые знакомства, в том числе в газете «Гудок» – будущем пристанище всех талантливых одесситов.

«В один прекрасный день в телефоне раздается ликующий голос Симы:

– Алло! Я тоже в Москве!

– А где Юра?

– Остался в Харькове.

– Как?! Ты приехала одна?

– Не совсем.

Человек, с которым Сима Суок приехала, был хром, брит наголо, левая рука отрублена.

– От-то, от-то рад, – сказал этот странный человек, странно заикаясь, – вы меня помните?

Катаев помнил.

Владимир Нарбут, по кличке Колченогий. Потомственный черниговский дворянин; анархист-эсер, приговорённый к расстрелу, спасённый красной конницей, после чего примкнул к красным; основатель нового литературного течения «акмеизм» – вместе с Ахматовой, Гумилёвым и Мандельштамом.

Современники свидетельствуют, что публичные чтения Нарбута напоминали сеансы чёрной магии:

«Пёсья звезда, миллиарды лет мёд собирающая в свой улей…»

Тираж его книги «Аллилуйя» сожгли по распоряжению Святейшего Синода.

Многие считали, что с него списан булгаковский Воланд…»

Это ему Анна Андреевна посвятила строки:

Это – выжимки бессонниц,

Это – свеч кривых нагар,

Это – сотен белых звонниц

Первый утренний удар…

Это – теплый подоконник

Под черниговской луной,

Это – пчелы, это донник,

Это пыль, и мрак, и зной.

Именно он был новой страстью Дружочка…

Позднее Валентин Катаев вспоминал, как однажды он находился с Нарбутом в одной писательской поездке по югу России вместе с Георгием Шенгели, которого он впоследствии описал в своей книге «Алмазный мой венец» под кличкой писателя-классика, и этот маленький эпизод добавляет к образу Владимира ещё одну весьма яркую чёрточку:

«…Едучи впоследствии с колченогим в одном железнодорожном вагоне, я слышал такую беседу колченогого с одним весьма высокопоставленным поэтом-классиком. Они стояли в коридоре и обсуждали бегущий мимо них довольно скучный новороссийский пейзаж.

Поэт-классик, носивший пушкинские бакенбарды, некоторое время смотрел в окно и, наконец, произнёс свой приговор пейзажу, подыскав для него красивое ёмкое слово, несколько торжественное:

– Всхолмления!..

На что колченогий сказал:

– Ото… ото… скудоумная местность…»


Получивший от Катаева в его мемуарах прозвище ключик, Юрий Олеша приехал в Москву несколько позже Нарбута и Серафимы, и сразу же явился к Валентину Петровичу в Мыльников переулок. «Он, – замечает Катаев, – был прилично одет, выбрит, его голова, вымытая шампунем в парикмахерской, придавала ему решительность, независимость.

Это уже не был милый дружок, а мужчина с твёрдым подбородком, однако я чувствовал, что в нём горит всё та же сердечная рана.

Один из первых вопросов, заданных мне, был вопрос, виделся ли я уже с дружочком и где она поселилась с колченогим.

Я рассказал ему всё, что знал.

Он нахмурился, как бы прикусив польский ус, которого у него не было, что ещё больше усилило его сходство с отцом.

Несколько дней он занимался устройством своих дел, а потом вдруг вернулся к мысли о дружочке.

Я понял, что он не примирился с потерей и собирается бороться за своё счастье. Однажды, пропадая где-то весь день, он вернулся поздно ночью и сказал:

– Я несколько часов простоял возле их дома. Окно в третьем этаже было освещено. Оранжевый мещанский абажур. Наконец, я увидел её профиль, поднятую руку, метнулись волосы. Её силуэт обращался к кому-то невидимому. Она разговаривала со злым духом. Я не удержался и позвал её. Она подошла к окну и опустила штору. Я могу поручиться, что в этот миг она побледнела. Я ещё постоял некоторое время под уличным фонарём, и моя тень корчилась на тротуаре. Но штора по-прежнему висела не шевелясь. Я ушёл. По крайней мере, я теперь знаю, где они живут.

– Что-то в этой сцене было от Мериме, – не удержался ключик от литературной реминисценции. – Мы её должны украсть.

Я не рискнул идти в логово колченогого: слишком это был опасный противник. Не говоря уж о том, что он считался намного выше нас как поэт, над которым незримо витала зловещая тень Гумилёва, некогда охотившегося вместе с колченогим в экваториальной Африке на львов и носорогов, не говоря уж о его таинственной судьбе, заставлявшей предполагать самое ужасное, он являлся нашим руководителем, идеологом, человеком, от которого, в конце концов, во многом зависела наша судьба. Переведенный из столицы Украины в Москву, он стал ещё на одну ступень выше и продолжал неуклонно подниматься по административной лестнице.

В этом отношении по сравнению с ним мы были пигмеи.

В нём угадывался демонический характер.

Однако по твёрдому, скульптурному подбородку ключика я понял, что он решился вступить в борьбу с великаном… в конце концов, однажды у нас в комнате появилась наша Манон Леско.

Она была по-прежнему хорошенькая, смешливая, нарядно одетая, пахнущая духами «Лориган» Коти, которые продавались в маленьких пробирочках прямо с рук московскими потаскушками, обосновавшимися на тротуаре возле входа в универсальный магазин, не утративший ещё своего дореволюционного названия «Мюр и Мерилиз». Если раньше дружочек имела вид совсем молоденькой девушки, то теперь в ней проглядывало нечто дамское, правда ещё не слишком явственно.

Такими обычно выглядят бедные красавицы, недавно вышедшие замуж за богатого, ещё не освоившиеся с новым положением, но уже научившиеся носить дамские аксессуары: перчатки, сумочки, кружевной зонтик, вуалетку.

Она нежно, даже, кажется, со слезами на глазах, словно бы вырвавшись из плена, целовала своего вновь обретённого ключика, ерошила ему шевелюру, обнимала, называла дружком и слоником, и заливалась странным смехом.

Что касается колченогого, то о нём как бы по молчаливому уговору не упоминалось. Среди странной, враждебной нам стихии нэпа, бушующего в Москве, в комнате на Мыльниковом переулке на один миг мы как бы вернулись в забытый нами мир отгремевшей революции.

Как будто бы жизнь начиналась снова.

И снова вокруг нас шли по чёрным ветвям мёртвых деревьев тайные соки, обещавшие вечную весну.

…Именно в этот миг кто-то постучал в окно.

Стук был такой, как будто постучали костяшками мёртвой руки.

Мы обернулись и увидели верхнюю часть фигуры колченогого, уже шедшего мимо окон своей ныряющей походкой, как бы выбрасывая вперёд бедро.

Соломенная шляпа-канотье на затылке.

Профиль красивого мертвеца.

Длинное белое лицо.

Ход к нам вёл через ворота.

Мы ждали звонка.

Дружочек прижалась к ключику.

Однако звонка не последовало.

– Непонятно, – сказал ключик.

– Вполне понятно, – оживлённо ответила дружочек. – Я его хорошо изучила.

Он стесняется войти и теперь, наверное, сидит где-нибудь во дворе и ждёт, чтобы я к нему выскочила.

– Ни в коем случае! – резко сказал ключик.

Но надо же было что-то делать.

Я вышел во двор и увидел два бетонных звена канализационных груб, приготовленных для ремонта, видимо, ещё с дореволюционных лет.

Одно звено стояло.

Другое лежало.

Оба уже немного ушли в землю, поросшую той травкой московских двориков с протоптанными тропинками, которую так любили изображать на своих небольших полотнах московские пейзажисты-передвижники.

Но теперь сквозь желтоватые листья клёнов светило грустное солнце, и весь этот старомосковский поленовский дворик, сохранившийся на задах нашего многоэтажного доходного дома, служил странным фоном для изломанной фигуры колченогого, сидевшего на одном из двух бетонных звеньев.