Я – Санчо Панса твой, я – счетовод.
Но растопырив ноги (для баланса)
На все четыре:
Подпереть живот.
Морщинистый и долгошеий лебедь –
Выкатывает Дон Кихот кадык:
Неиссякаем благородства дебит:
Копьё пером должно разить владык…
…Я выпростался, я подрос.
Я – юноша.
Зря времени, советую, не трать,
Пока пленён
Любовью-опекуншей,
И разбухает с лирикой тетрадь.
‹…›
…Мне революция из революций
(«Война войне!») гранатой тычет в нос.
Мужчина я.
Нули не оторвутся
От единиц, рассеявших гипноз!..
…Где Росинант?
Надежная пехота
Свой закрепила шаг.
В дому – бюджет…
Бухгалтер!
Что в тебе от Дон Кихота,
От Агасфера, старца без манжет?
Уж не лазурый светит взор, а карий.
Уж подбородок, как яйцо, обрит.
Ты – человек из наших канцелярий,
А не гротеск, фантазии гибрид…
‹…›
…Так, хорошея (И без оперенья)
За чашкой чая с блюдечком варенья,
Преодолев лирический испуг,
Читай, бухгалтер, вслух стихотворенья
Из книги, называемой Гроссбух.
Весь цикл называется «Под микроскопом». В нём Нарбут стремится к научной объективности, стараясь избегать лирического отношения к изображаемому (что не всегда ему удаётся), опираясь на свой прежний позитивистский опыт. «Микроскопа пушечная проба преподносит и тебе микроба, – пишет он. – До сих пор был для тебя потерян этот мир, достойный мир бактерий. До сих пор с тобою, пролетарий, мы ходили только в планетарий, толковали о движенье в небе и почти не знали об амебе…»
Стихи эти отчасти несколько коробят своей дисгармоничной громоздкостью, непоэтическим натурализмом. Но это было модным тогда направлением. Научной поэзией увлекался и Максимилиан Волошин, и Велимир Хлебников. Нарбут же был за эти стихи изруган и заклеймён за «насильственное штукатурство заблудившегося и в поэзии, и в нашей действительности интеллигента», как выразился ярый партийный критик Валерий Кирпотин.
Опираясь на свою новую деятельность, Нарбут создаёт кружок научной поэзии, в котором принимают участие такие писатели как Михаил Зенкевич, Игорь Поступальский, Дмитрий Сверчков и молодой Варлам Шаламов. Кружок проводит ряд занятий, на которых Нарбут делает несколько докладов о научной поэзии, в том числе в редакции «Красной нови».
Но путь этот был откровенно неперспективным. Стихи этого цикла прозаичны, труднопроизносимы, прежний своеобразный словарь сменялся газетными советизмами, и они не удовлетворили ни читателей его прежних стихов, ни критиков. Ведь советская критика требовала от писателей его поколения идейно-стилистической перестройки, а Нарбут, подобно некоторым другим, свернул на путь воспевания технического прогресса, и если в его советских стихах периода гражданской войны чувствовалась искренность, то теперь она сменилась дежурными идеологическими фразами-отписками. И лишь в некоторых стихотворениях этих лет ещё чувствовался тот прежний поэт, которого все помнили, хотя уже в несколько новом качестве, как это видно по стихотворению «Перепелиный ток»:
Самочка галстук потеряла; ищет:
Он – у самца, он в росе намок!
(…Тут вот я и налаживаю пищик,
Маленький мой манок.)
Сетка обвисла по бокам лощины.
Травы гремят, навело сверчков
Так, что небо со всей его вощиной
Лезет само в очко.
Травы – подсолнуха конечно толще –
В руку! В оглоблю!..
Ах, нет, не то:
Тут – дубовые, клёпочные рощи,
Вытоптан пяткой ток!
Бьёт, задыхаясь, от буры, от солнца,
Извести в сердце.
А ночь – без сна,
А глаза в пелене у многожёнца,
И коротка плюсна.
Перья топорщатся, трещат, – их лущат,
Их оббивают крылом, ногой,
Клювом.
Сумрак от ревности веснушчат, –
Штопку ведёт огонь.
Галстук, которым петушок украшен,
Скомкан, но жёлтая выше бровь, –
Дракой, шашнями, страстью ошарашен
В топоте он дубров.
Страусом (киви) наскочил соперник,
Новый боец, и – пошло опять,
Оттопыренный вспарывать наперник,
Жгучее тело рвать…
Рвать, но, склероза глухотой не сдержан,
Сам-то я в прорву лечу, дрожа,
Слыша, как обнажает шея стержень
Под черенком ножа.
И, сумасшедший, замечаю сверху:
Вот он валяется – мой манок;
Вот и клетка – неубранная перхоть,
Вмятое толокно;
Рухнувший навзничь, я очнусь в постели,
Вспомню тебя с головы до ног…
Как мы в схватке ресницами блестели,
Маленький мой Манок!
Как отступали пред нами рощи,
Чтоб, отступив, захватить в силки
Нежность, молодость и (чего уж проще?) –
Нитяные чулки!
Надежда Мандельштам писала, что Нарбут был «партийным аскетом» (тип, уже не существующий в действительности). «Ограничивал себя во всём – жил в какой-то развалюхе в Марьиной роще, втискиваясь в переполненные трамваи, цепляясь за поручни единственной рукой – вместо второй у него был протез в перчатке, работал с утра до ночи и не пользовался никакими преимуществами, которые полагались ему по чину».
Выдержать гнёт навалившихся на него обстоятельств Нарбуту помогала дружба. Самые близкие «сотоварищи, соискатели и сооткрыватели» по акмеистическому прошлому – это Осип Мандельштам и Михаил Зенкевич, а также часто приезжающая из Ленинграда Анна Андреевна Ахматова. Из молодых же – Эдуард Багрицкий, который в кипучую одесскую пору был его учеником в поэзии, а ныне – родственник и свояк. Поэты были женаты на трёх родных сёстрах Суок: старшая – Лидия – была замужем за Эдуардом Багрицким, а Серафима – супруга Нарбута.
Критик Владимир Фёдорович Огнев писал: «Какими разными были эти сёстры Суок! Я знал их – Серафиму, Лидию, Ольгу. Серафима Густавовна побывала – поочередно – женой Олеши, Нарбута, Шкловского (а до этого ещё женой бухгалтера Мака и Н.И. Харджиева. – Н.П.). Лидия Густавовна была женой Э. Багрицкого, сын их Сева погиб на Южном фронте. Ольга Густавовна после ухода Серафимы от Олеши вышла за него замуж.
На даче Шкловских, в Шереметьевке, я встречал трёх сестёр вместе. Помню рассказ Ольги о том, как попала в ссылку Лидия.
Она вызвалась пойти на Лубянку по делам Нарбута, жалея испуганную сестру. Взяла зонтик, хотя погода не предвещала осложнений. Там было много народу в приёмной. Все терпеливо ждали. Время от времени из комнаты выходил офицер и тихо разговаривал с вызванной им женщиной (были одни женщины). Некоторые уходили со слезами, большинство – молча. Но по их виду было нетрудно догадаться, что ни одно из заявлений не удовлетворено. Порой выкликали фамилию, и тогда просительница скрывалась за дверью кабинета. Л.Г. просидела часа три. Под влиянием нервного напряжения и ощущения полной бессмысленности затеянного ею она сорвалась, стала постукивать зонтиком о пол, приковывая общее внимание. Как только очередная жертва «разбирательства», содрогаясь, в слезах, покинула приёмную, деликат-нейшая Л.Г. – она потом много раз вспоминала и не могла понять, что это на неё нашло, – закричала: «Чего мы ждём! Мы не добьёмся здесь справедливости». Это была, конечно, истерика. Офицер, который уже входил в кабинет, оглянулся и довольно спокойно произнёс: «Гражданка, да, вы, вы, пройдите за мной». И вежливо пропустил даму вперёд.
Л. Г. вошла в кабинет.
И больше она из него не вышла…»
(Надо добавить, что она всё-таки вышла из него, только этого момента ей пришлось дожидаться по лагерям целых семнадцать лет.)
Далее Огнев пишет: «…Л.Г. была волевая женщина, с достоинством пронёсшая свой крест. О.Г., совсем не похожая на волевых сестёр, была мягка как воск и постоянно витала в эмпиреях. Но и волевыми С.Г. и Л.Г. были по-разному. С.Г. подчиняла себе близких ей людей, Л.Г. жила для них.
У меня в записной книжке за 1960 год записан адрес: Чайковского, 18, кв. 269, 8-й этаж. Я был у Лидии Густавовны в гостях. Она рассказывала о ссылке, Севе… С Севой мне довелось «встретиться», готовя пластинку в моей серии «Реквием и Победа». Поэты читали стихи погибших своих товарищей. Стихи Вс. Багрицкого читал Григорий Поженян.
Когда сгорела дача Шкловских в Шереметьевке, обгоревший портфель со стихами Нарбута был, пожалуй, единственной незаменимой вещью изо всего, что удалось спасти на пепелище.
Серафима Густавовна, когда они вернулись из Ялты, обнимала меня и плакала.
Я понял: ей вовсе не дачу было жалко – память о своей молодости. Дача была казённая, временная. Память о Нарбуте жила вместе с её, Серафимы Густавовны, покровительством творчеству поэта, которого Катаев так жестоко обозвал Колченогим. Прочитав «Алмазный мой венед», С.Г. тоже плакала, Катаев в романе расправился и с ней самой. Шкловский кричал, что пойдёт «бить ему морду». Вытерев нос и сразу перестав плакать, С.Г. сказала: «Этого ещё не хватало! Пойдём спать, Витя».
Чеховские три сестры хотели в Москву.
Три сестры Суок в Москву приехали. Но счастья это им, в конце концов, не принесло.
Все они похоронены порознь. Как жили».
Ну, а Владимир Иванович познакомился со своей будущей женой ещё в Одессе, в кипучие времена гражданской войны, когда она была замужем за Юрием Олешей. У этого знаменитого впоследствии прозаика Нарбут «увёл» Серафиму в 1922 году, пригрозив ей покончить с собой. Покинутый и несчастный, Юрий Карлович женится на третьей сестре Суок и позже пишет знаменитый роман «Зависть». В одном из главных героев романа – «колбаснике» Бабичеве, который «поёт по утрам в клозете» – многие узнавали черты более удачливого в любви соперника – Владимира Нарбута. Хотя удачливость в трагической судьбе поэта всегда шла рука об руку с неумолимой обречённостью. Как «совесть с Музою».
Но Сима всё это время была вместе с ним и по-настоящему его любила, хотя казалось, что она любит только себя. Вот как описывает её в своих мемуарах 1930-х годов литературовед Эмма Герштейн: