Но разве добровольное согласие на обыск в обоих случаях не было получено? «Нет», — заявили адвокаты. Дело в том, что полицейские задали свои вопросы без вопросительной интонации. А, следовательно, они не были вопросами. Действительно, попробуйте произнести фразу «Багажничек откроем?» вслух и вы поймете, как мало в этом вопросе от вопроса. Даже в английском языке, где вопрос от приказа отличается еще и порядком слов в предложении, интонация оказывается важнее грамматики. Таким образом, подсудимые не давали добровольного согласия, но подчинялись приказам.
Предположим, Джоуи Алкала не знал о сомнительных чеках своего приятеля в багажнике машины. Однако Дрэйтон и Браун наверняка знали о пакетиках с кокаином на своем теле. «Зачем нормальному рациональному человеку, перевозящему наркотики или иные свидетельства своей незаконной активности, соглашаться на полицейский обыск? — задаются вопросом Питер Тиерсма и Лоуренс Солан (детально описавшие эти два кейса в своей замечательной статье) — Хотя в случае с делом Бастамонте суд и постановил, что „ни лингвистика, ни эпистемология не дают готового определения добровольного согласия“, <…> мы полагаем, что этот случай имеет прямое отношение к лингвистике».[53] Разумеется, если бы Алкала, Бастамонте, Дрэйтон или Браун знали о своем конституционном праве отказать полицейскому, они бы это сделали — таков вывод авторов. Что же помешало обвиняемым? «К примеру, водителям без юридического образования, — пишут Тиерсма и Солан, — крайне сложно разобраться: какое из высказываний полицейского является требованием, которому они могут не подчиниться только на собственный страх и риск, а какое — простой просьбой, которую они имеют право отклонить. Скажем, юридически говоря, „Могу я увидеть Ваши права?“ — это, несомненно, приказ, а „Могу я заглянуть в багажник?“ — это просто просьба».[54]
Где же проходит граница между приказом и просьбой? Тиерсма и Солан призывают на помощь теорию речевых актов Дж. Остина и Дж. Серля.[55] Есть высказывания, которые в большей степени являются действиями, чем описаниями наличного положения дел. «Идет дождь» — это констатация, а «Я вызываю Вас на дуэль!» — очевидно, действие. Сказать в разговоре «сволочь» о ком-то из общих знакомых — значит констатировать некоторое (истинное или ложное) положение дел, но сказать «Сволочь!» в лицо собеседнику (что важно, без шутливой интонации) — это действие оскорбления. Такие высказывания-действия создатели теории речевых актов называют перформативами. Высказывание полицейского — независимо от того, считать ли его просьбой или приказом — было перформативным. Но были ли действиями ответные реакции подсудимых? И здесь мы снова подходим к линии напряжения между теорией фреймов и теорией действия.
В описанных прецедентах можно различить три аспекта:
• намерение и смысл, вложенный действующими в свое действие (интенциональный аспект);
• интонацию, с которой некоторое действие совершается (прагматический аспект);
• ситуацию, в которой оно совершается (контекстуальный аспект).
Для классической веберовской теории действия решающим является первый критерий — субъективно полагаемый смысл. Если Браун отдавал себе отчет в том, что он делает, поднимая руки, если это не было спонтанным нервным тиком или неконтролируемой эмоциональной реакцией — его апелляция не имеет силы. Именно так и постановил Верховный суд в случае с делом Бастамонте (а затем и с делом Брауна-Дрэйтона). Не найдя оснований для определения «добровольного согласия» в эпистемологии и лингвистике, судьи применили к действиям подсудимых ту же логику, которую традиционно применяли при определении добровольности признания: «Если признание является результатом проявления свободной воли сознающегося, оно может быть использовано против него».[56] А как установить «следы» свободной воли? Остаточным образом, по отсутствию внешнего принуждения. Полицейские не вынуждали Брауна и Дрэйтона поднимать руки, они не прибегли к сознательному обману, не применили силу. Судьям этого было достаточно, чтобы вменить подсудимым намерение, признать их действия интенциональными.
Фрейм-аналитик решил бы эту задачу принципиально иначе. Для теории фреймов смысл действия сокрыт не в намерении действующего, а в ситуации самого действования. Посмотрим еще раз на описания ситуаций обыска. Оба события были недвусмысленно фреймированы как «обыск». Участники — как полицейские, так и подсудимые — действовали фреймосообразно. Мы не знаем, были ли действия субъектов действиями в собственном смысле слова, но они, несомненно, были маркерами ситуации, которая одинаково «считывалась» всеми действующими лицами. Чтобы понять действие, мы должны анализировать смысловую архитектуру того контекста, в котором оно совершается. Рассмотрим другой судебный прецедент: в аэропорту человек кладет свою ручную кладь на «просветку». Охранник обращает внимание на подозрительный объект в сумке, который при досмотре оказывается пакетиком с кокаином. Обвиняемый на суде заявляет, что не давал согласия на досмотр — в его сумку заглянули без его разрешения. Суд принимает это обстоятельство во внимание и удаляет улику из дела. Но суд вышестоящей инстанции решает, что «сам акт помещения ручной клади на ленту означал добровольное согласие и на досмотр посредством рентгеновского излучения, и на ручной досмотр в случае возникновения подозрений».[57] Иными словами: его никто не заставлял ставить сумку на ленту, он сделал это осознанно, осмысленно, намеренно и добровольно. Ситуация выносится за скобки, в фокусе остается только намерение и смыслополагание.
Если бы речь шла исключительно о противопоставлении «намерение действующего vs. ситуация действия», мы бы остались в пределах уже описанной в предыдущих главах дилеммы Дон Кихота. Но Тиерсма и Солан неслучайно апеллируют к концепции речевых актов и прагматике дискурса. За их теоретическим ходом стоит радикальная философская инновация второй половины ХХ века: субъективное намерение и объективная ситуация в равной степени вторичны по отношению к интонации, прагматике высказывания.
Когда отец-основатель современной лингвистики Фердинанд де Соссюр в начале прошлого века читал свой «Курс общей лингвистики»[58], он развел два понятия «язык» и «речь». Язык — это структура, устойчивая и воспроизводимая. Поэтому его можно изучать, не привлекая внешних по отношению к нему объяснительных схем, т. е. объяснять языковые феномены языковыми же феноменами. Напротив, речь текуча, изменчива и подвержена влиянию множества социальных, культурных и психологических факторов. Чтобы лингвистика стала настоящей наукой, она должна очистить свой предмет — язык — от речи. Полвека спустя Людвиг Витгенштейн (вместо того чтобы стереть проведенную де Соссюром границу и провести свою собственную), сохранив это различение, развернет соссюровский аргумент на сто восемьдесят градусов: речь — конкретная практика, наблюдаемая и доступная изучению здесь-и-сейчас, тогда как язык — формальная абстракция, бытующая исключительно в головах лингвистов. Речь — первична, язык — вторичен.[59] (Неслучайно журнал, в котором, по мнению Тиерсма и Солана, юридические вопросы получают наиболее адекватную лингвистическую проработку, называется «International Journal of Speech, Language and the Law».)
В социологии этот витгенштейновский переворот известен как «поворот к практике» или «прагматический поворот». Возникшая из прагматического решения социологическая теория практик, с одной стороны, наследует классической теории действия (поддерживая ее в борьбе с «контекстуализмом»), с другой — беспардонно подменяет ключевые веберовские интуиции витгенштейновскими.
Фрейм-аналитики всегда свято верили, что контексты действий самоценны, устойчивы и относительно независимы как от намерений действующих, так и от самих их действий. Но теория практик выступила с неожиданным решением: контекст (фрейм) действия неотчуждаем от самого действия. Действие — это то, как оно совершается. Смысл фразы «Багажничек откроем» определяется не намерением полицейского и не ситуацией ее произнесения, а той интонацией, с которой она произнесена. Мы не будем здесь подробно рассматривать этот тезис (который в теории практик называется «тезисом об индексичности»), но обратим внимание на его следствия.
Предположим, что действительно интонация, прагматика действия и есть его смысл. Предположим также, что мы не можем говорить о контексте действия как о некоторой автономной и независимой от него форме, потому что каждое действие несет свой контекст в себе и ситуации непрерывно трансформируются в потоке практик. Значит ли это, что если бы полицейский произнес фразу «Багажничек откроем?» с самой выразительной из возможных вопросительных интонаций, никакого прецедента бы не было? И тогда это была бы просьба, а не приказ — несмотря на все объективные обстоятельства? И если бы полицейский добавил: «Вы имеете право отказаться», ситуация была бы принципиально иной? Вероятно, нет.
Когда на вылете из аэропорта Катманду обыскивающий вас сотрудник непальской службы безопасности заглядывает в ваш бумажник и спрашивает: «Можно мне одну купюру?» — вы понимаете, что это просьба о сувенире, а не вымогание взятки, но не потому что произносит он это с соответствующей просительной интонацией, а потому что в кошельке у вас — российские рубли. Интонация, конечно, очень важна для анализа специфики протекания действия, но не стоит переоценивать значение прагматического аспекта. Фрейм «обыск» — весьма жесткая и довольно ригидная конструкция, ничем не напоминающая изменчивый «прагматический контекст» или «языковую игру»; она не трансформируется в потоке практик и не преобразуется с каждым произнесенным перформативом. Перформативное высказывание «Суд признает обвиняемого виновным!» действительно трансформирует «положение вещей в мире»