Дело принципа — страница 30 из 101

Я кивнула и, не говоря ни слова, забралась в коляску. С этой публикой лучше не вступать в долгие разговоры. Когда я ехала назад, у меня уши горели от стыда за то, что я сейчас сделала. С одной стороны, конечно да, я негодяйка, и с этим надо как-то жить. Привыкать к себе. Осваиваться в этих вдруг открывшихся новых обстоятельствах. Но, с другой-то стороны, зачем? И в таком неудобном месте.

Мы снова проехали по мосту.

Я отпустила извозчика, не доезжая сотни шагов до кофейни, то есть до нашей улицы. Мне было страшно войти домой. Мне казалось, что как только я встречусь глазами с папой, он спросит: «Далли, что случилось? На тебе лица нет. Что произошло?» Я тут же признаюсь ему во всем, потому что я никогда не обманывала ни дедушку, ни маму, ни госпожу Антонеску, ни тем более папу. «О, да, конечно», – думала я, идя по улице, все время замедляя шаг, как будто бы боясь подойти к нашему подъезду. О, да, конечно, я делала много ужасных вещей. Например, то, что я учинила с Гретой два года назад. Ведь это же никому не расскажешь. Ведь это же кошмар, извращение, пляска порока. Ведь я заставила ее показать, как она любится со своим парнем! Но странное дело. Я умом понимала, что это что-то ужасное, непристойное (и, кстати, это в копилочку того, что я на самом деле негодяйка и мерзавка). Но странное дело, мне совершенно не было за это стыдно перед папой и перед госпожой Антонеску и перед мамой и дедушкой (если бы мама была с нами, а дедушка был бы жив). А вот тут, с этой квартирой, мне казалось, что я совершаю предательство. Что я предаю дом. Дом у человека один. Снимать квартиру можно, если ты всей семьей едешь на оперный сезон в Штефанбург, или туристом в Рим, или студентом в Гейдельберг. А так, в том же городе, тайком, да еще на чужие (нет-нет, минуточку, на «не свои деньги», хотя какая разница…) и неизвестно зачем, просто повинуясь порыву, сделать что-то нехорошее – вот, собственно, и вся причина! – это ужасно и очень стыдно перед папой.

Когда я вошла в квартиру, там было совсем тихо.

Я расшнуровала ботинки, поставила их на место, надела домашние туфельки, сняла накидку и понесла ее себе в комнату повесить на плечики в гардероб.

В коридор вышел папа. Он был рассеян и мрачен.

– Зайди ко мне, Далли, – сказал он.

Я кивнула, но решила сначала сходить в уборную и переодеться. Наверное, я слишком долго возилась, потому что минут через десять, а может быть, через двадцать (кто знает, я не глядела на часы) в дверь моей комнаты раздался стук.

– Да!

Вошел папа.

– Далли, – сказал он, – ты видела на крыльце… – и замолчал.

У меня в груди все стиснулось. Я молчала тоже.

– Ты видела? – сказал папа, как будто с трудом переводя дыхание, как будто готовый разрыдаться. – Ты видела на нашем крыльце?

– Что? – закричала я, не в силах терпеть эту муку.

У папы покатилась слеза мимо носа по щеке и утекла в усы.

– Что я должна была видеть на крыльце? – закричала я.

Еще секунда, и я бы крикнула «Кошелек? Да вот он!» – потому что, почем я знаю, может, это папино портмоне, а он каким-нибудь манером увидел в окно. Хотя нет, почему папино? Не из окна же он его выкинул специально мне под ноги? «Хотя с него станется», – злобно подумала я. А может, он выходил на улицу, а я не заметила? Ничего не помню. У меня уже какая-то карусель в голове. Поэтому я была уже совсем готова раскрыть свою сумку и крикнуть: «Кошелек? Да вот он, твой кошелек!»

Но папа сказал:

– Там был голубь.

– Голубь? – Я даже не поняла.

– Голубь, – сказал папа. – Старый, больной голубь. Вернее, голубка. Старая, больная голубка.

– Ты различаешь? – спросила я. Мне почему-то стало страшно.

– Конечно, – сказал папа. – Голуби такие почти двуцветные, со светлыми грудками и темными крыльями и еще с радужными шеями, а голубки серенькие и худенькие. Это была голубка. Она была старая и больная, – повторял он. – Она умирала, и она пришла на наше крыльцо.

– И что? – спросила я похолодев.

– А ты не поняла? – спросил папа и поднял на меня полные слез глаза. – Это же твоя мама. Наверное, она умерла и вот пришла на минуточку. К нам. На прощание… А сейчас ее уже нет?

– Сейчас уже никого нет, – сказала я. – Сейчас на крыльце никого нет, ни людей, ни зверей, ни птиц. Тебе надо выпить немного коньяка.

Глава 11

Папа замолчал и вдруг посмотрел на меня как на старшую.

– Да, да, – сказала я. – Тебе надо выпить немного коньяка. Пойдем.

Мы прошли в гостиную.

Папа надавил на кнопку звонка около буфета. Через четверть минуты появился Генрих, но я сказала: «Спасибо, не надо». Он потоптался в дверях, поглядывая на папу, но папа в конце концов рукой подал ему знак «ступай!». Генрих ушел.

– Поневоле согласишься, – сказала я, открыв буфет, пытаясь разобраться среди стоявших там графинов и бутылок, полных на три четверти, а то и наполовину, – поневоле согласишься, что быть богатым и знатным человеком – сплошные хлопоты. Ну неужели, чтобы хлопнуть рюмочку, – я нарочно произнесла слова «хлопнуть рюмочку» с напором на «х», как говорят рыночные торговки «аххх, ты моя хххорошая!» – чтобы хлопнуть рюмочку, надо непременно звать камердинера, чтобы он подавал в хрустале и на серебре?

Я нарочно так говорила, чтобы сбить папу с грустных мыслей.

Кажется, мне это удалось.

– Что за выражения, Далли! – сказал он.

– Так народ говорит, – сказала я. – Говорит и делает.

Я прищурила глаз, прищелкнула языком и причмокнула губами, как будто только что хлопнула рюмочку крепчайшей сливянки.

– Боже! – сказал папа. – Может быть, ты тоже хлопаешь рюмочку? Втихаря? Мария ведь за тобой не следит, как Эжени?

Мария была моя новая горничная. Хотя на самом деле она была то ли Минни, то ли Милли, а может быть, Мицци. Она служила у нас уже второй год. Я ее не то чтобы не любила, но с госпожой Антонеску никакого сравнения.

– Мария за тобой не следит, – повторил папа, – и ты тут что? Прикладываешься помаленечку? Прикладываешься втихаря? – Он тоже сказал «втихххаря» с длинным «х» по-народному.

– Какой образцовый мещанский разговор, – сказала я, всплеснув руками и потом уперев их в бока, изображая мадам Пуцли из комических рисунков, которые публиковались в городской газете, в специальных приложениях. Были даже люди, которые их коллекционировали. – Сейчас ты меня будешь уличать, что я втихаря хлопаю рюмашку, как мадам Пуцли уличает своего бездельника Яноша. У тебя в кармане, наверное, есть нитка с узелком.

– Какая нитка? – Папа даже замотал головой от такого напора.

– Нитка с узелком, чтобы измерять, сколько в бутылке было. Приложишь к бутылке и видно, сколько этот дармоед Янош вылакал рюмашек. – Папа сел на диван и смотрел на меня с интересом. – Но ты не мадам Пуцли. А я не ее бестолковый муж. У нас другая фамилия. Ты это помнишь? Но выпить рюмочку можно без церемоний.

Я достала графин, открыла пискнувшую стеклянную пробку (запах был точно коньячный, хотя я в этом не очень разбиралась), достала стопку, налила половину, протянула папе.

– А ты? – спросил он. – А себе?

– Я не пью, – сказала я. – Разве что рюмочку ликера, днем, с кофе. Но не сейчас. Держи.

– Здесь как-то неуютно, – сказал папа, так и не взяв у меня стопочку коньяку.

Здесь правда было не очень уютно. Тускло и блекло. В большой многошарой люстре горела одна электрическая лампочка. За окном было совсем темно. Светилось два-три окна в гостинице напротив. Окна были занавешены в бежево-розовые шторы. Какая-то тень мелькнула. Какая-то другая, но, наверное, тоже тревожная и лживая жизнь.

– Пойдем ко мне, – сказал папа.

– Пойдем.

Он забрался на диван, скинул туфли, накрыл ноги пледом. Я пододвинула кресло к нему поближе. Только тогда он взял, наконец, коньяк и чуточку пригубил его.

– Лучше выпей сразу, – предложила я, – как лекарство.

Я сказала так, потому что мне не нравился запах коньяка. Сладкий смородиновый ликер – другое дело.

– Это очень дорогой коньяк, – сказал папа, принюхиваясь.

– Ну и что? – сказала я. – Бывают ведь дорогие лекарства.

Папа засмеялся и выпил залпом. Закашлялся, протянул мне стопку. Я поставила ее на письменный стол, на ходу понюхав. Действительно, черт знает что. Папа растер ладонью грудь, кашлянул еще раз, выдохнул, посмотрел в потолок.

– Послушай, – вспомнила я. – Можешь себе представить? Нет, ты просто не поверишь! Я сегодня первый раз узнала, что наш Штефанбург, оказывается, называется по-другому. Что он на самом деле Домбальфельд. «Домб» – это Хох, а «Альфельд» – Нидер.

– Ну да, – сказал папа безо всякого удовольствия.

– А почему вы мне никогда этого не говорили? А как будет Инзель?

– «Сигет», – сказал папа. – А тебе зачем? Зачем тебе это знать? Кому это вообще интересно?

– Госпожа Антонеску ничего мне про это не говорила, – сказала я. – Это какая-то политика, да? Как пишут в газетах, споры об исторической территории? Или какая-то другая чепуха?

– Ой, да при чем тут? – вздохнул папа. – Могло быть наоборот. Могло быть имя Домбальфельд, а Штефанбург говорили бы шепотом. Какая разница? В том ли дело? Куда делась та голубка? Та старая больная птица? Неужели она умерла? А дворник замел ее жестким веником в совок, а потом в свой железный мусорный ящик, чтобы выкинуть на помойку? Или, может быть, она где-нибудь притаилась в кустах?

Я увидела, что у папы в глазах опять собираются слезы.

Господи, как мне надоел этот сентиментальный скулеж! Штефанбург был весь в голубях. Они плодились в несчетных количествах, потому что и на площади перед собором, и на площади перед королевским дворцом, и перед Старой канцелярией, и перед оперой, и вообще везде, где были колоннады или памятники королям и героям – везде курлыкали эти серые, жадные, летучие крысы. Везде стояли пожилые отставные солдаты с начищенными медалями и на деревянной ноге и продавали маленькие кулечки с пшеном – детишкам, голубочков покормить. Конечно, поэтому их расплодилось невиданно сколько. И поэтому, конечно, они дохли тоже в невиданных количествах. Голубиный век короток: три-четыре года. А если холодная зима, и того меньше. Мне госпожа Антонеску в подробностях рассказывала. Я тоже жалостливая. Я тоже плачу, когда вижу котенка со сломанной лапкой. Я тоже беру, вернее, брала у госпожи Антонеску пять крейцеров, чтобы подать нищей старушке.