Дело принципа — страница 35 из 101

– Это стих, – сказала я. – Зачем ты говоришь стихами?

– Какой стих? – папа ничего не понимал.

Я сама не очень хорошо понимала, но чувствовала.

– Это стихотворение русского поэта. Про то, как человек узнает о смерти любимой женщины, которая его бросила, которая была перед ним виновата. И он плачет, всё ей простил и просто плачет.

– Какого русского поэта? – спросил папа. – Я не читал русских поэтов. Я с трудом разбирал газету «Новое время» вместе с твоей мамой. А, нет. Я читал стихотворный роман Александра Пушкина про Евгения Онегина. Но это явно не оттуда.

– Не оттуда, – кивнула я. – Это другой стих. Это написал другой поэт. Вернее, напишет. Напишет через много лет.

– Как его зовут? – спросил папа.

– Ойген Вайнбраннтер, – сказала я. – Очень мещанское имя. Но поэты давно уже все из мещан, тем более в будущем. Тем более через пятьдесят лет. Когда он напишет этот стих.

– А почему у русского поэта такое странное имя? – спросил папа.

– Так бывает, – сказала я. – Это Россия, там все вот так бывает, ты же мне сам говорил. А зачем ты все сочиняешь? С голубем? Вернее, с голубкой. Помнишь наш разговор? Ты же только что сказал, что она, во-первых, здесь. Во-вторых, живет скромно, но достойно. Откуда эти выдумки про больную нищенку?

– Не знаю, – беспомощно сказал папа. – Мне на какую-то минуту так показалось. Может быть, я этого хочу. Чтобы она нуждалась во мне. Чтобы я, наконец, стал тем единственным, кто ее приласкает и обогреет, накормит и вылечит. Не знаю. Ничего не знаю. Но я ее очень люблю. И мне кажется, если бы все вернуть, я бы даже переспал бы с этой Эмилией – только бы ей было приятно. Я бы ловил любое ее желание, угадывал бы его в каждом взгляде, в каждом вдохе, в каждой интонации ее насмешливого и капризного голоса. Я служил бы ей и наслаждался бы этим.

Я на него смотрела внимательно и видела, что он, скорее всего, не врет. Что он в самом деле наслаждался бы и даже сейчас наслаждается в уме своей покорностью маминому своеволию, маминой жестокости, капризам, злости, невниманию. Презрению. И, глядя на него, я поняла маму. Я поняла, что ей это не нужно. Что ей, наверно, нужен был если не злой и своенравный муж, то, может быть, более равнодушный, не так сильно сосредоточенный на ней, который занимается чем-нибудь еще, кроме чтения книжек и прогулок в аллеях с обожаемой женой. Чем угодно: военной службой, охотой, хозяйством, стихами, да хоть бы и деревенскими девчонками. И еще я поняла, что мне, наоборот, это бы очень понравилось. Во всяком случае, сейчас. Сейчас мне нравилось и странно волновало, что передо мной сидит мужчина, взрослый, уже чуть-чуть седеющий, физически сильный, красиво и дорого одетый, потому что богатый и знатный, а на лице у него написано наслаждение покорностью, наслаждение рабством, наслаждение полным растворением в желании, капризе, команде женщины.

И какой-то черт меня дернул, и я, закинув ногу на ногу и дерзко поигрывая туфелькой, двигая мыском, так, что задник то съезжал, оголяя мою пятку в желтом чулке, то снова прятал ее, сделала надменно-капризное лицо, вытянула губы и чуть-чуть их надула, и негромко, задумчиво глядя куда-то в угол комнаты, сказала:

– Если есть хорошее вино, то принеси… Поскорей…

Сбросила туфельку и пошевелила пальцами.

Папа сдвинулся с дивана, порываясь встать и принести мне вино, и упасть передо мной на колени, и обнять мои ноги, и на его лице на миг заиграло то самое чувство сладкого рабства. Заиграло ярко, отчетливо.

Но в ту же секунду или даже в полсекунды он понял, что происходит.

Он быстро встал с дивана, шагнул ко мне и залепил мне пощечину. Настоящую, сильную, как шулеру в картежном клубе. Не думая о том, что перед ним шестнадцатилетняя девушка, а не какой-то мужлан с бычьей шеей. После этого он снова сел, прямо и строго посмотрел на меня. Я едва удержалась, чтобы не заплакать. Но я смогла. Я потрогала языком вспухшую изнутри губу. Было кисло. Наверно, текла кровь. Я сглотнула. Мы так посидели молча, наверно, целую минуту.

– Ты, надо думать, хочешь попросить прощения? – спросил папа.

– Да, – сказала я. – Я должна сказать: «Прости меня, папочка!» – или ты и так все понял?

– Я и так все понял, – кивнул папа, – но сказать ты все равно должна.

– Прости меня, папочка! – сказала я, встав с кресла и стоя перед ним. Он протянул мне руку. Я вспомнила, как целовала ему руку, когда умер дедушка и папа надел себе на палец хозяйский перстень с Дидоной и Энеем. Он и сейчас был у него на руке. Я нагнулась и поцеловала ему руку. Он левой рукой потрепал меня по затылку, потом отнял руку и увидел кровь. Кровь текла с моих разбитых губ.

– Ты меня тоже прости, – сказал он.

– Дай мне мамин адрес, – сказала я.

– Завтра, – сказал папа. – Завтра, после завтрака бумажка с маминым адресом будет лежать на круглом столике в гостиной. А сейчас спокойной ночи!

Я вышла в коридор и на минуточку зашла в гостиную. Генрих и моя горничная сидели за тем самым круглым столиком, на который папа обещал завтра положить мамин адрес, и играли в польский преферанс. Я поманила горничную рукой. Она подняла на меня глаза и спросила: «Что, барышня?». Ей не хотелось прекращать игру. «Раздеваться», – сказала я. Она положила карты и пошла за мной следом.


После завтрака никакой бумажки на столике не было. Значит, папа меня обманул? Кстати, завтракала я одна и почему-то не придала этому никакого значения. Так у нас часто бывало, особенно в последние месяцы. Я пошла по коридору, дошла до папиной комнаты. Постучалась. Никто не отвечал. Толкнула дверь. Папы там не было. Вот черт! Я вошла в дедушкину комнату. Так и есть. Было накурено. Папа, не раздеваясь, лежал и спал на диване. Наверное, вчерашний разговор дорого ему дался. Я потянула носом, не пахнет ли коньяком или каким-нибудь другим алкоголем. Но нет. Судя по запаху, папа ночью не пил. Он лежал на диване без подушки, закинув голову на валик, спустив одну ногу вниз, а рукой держась за ворот рубашки. Галстук был слегка распущен. Я присмотрелась к нему и никак не могла понять, дышит он или нет. Вот на это я совсем не рассчитывала. Рядом с ним на столике лежал листок бумаги. С адресом. Я взяла этот листок и на цыпочках, пятясь, вышла из комнаты, аккуратно прикрыв дверь. Позвала Генриха и горничную и сказала, что сегодня до вечера они свободны, и посоветовала им сходить в город, а сама, одевшись, вышла наружу, дошла до кофейни «Трианон», выпила для бодрости чашечку крепкого кофе, а для храбрости малюсенькую, на две чайных ложечки, рюмку коньяку и, выйдя оттуда, тут же схватила извозчика. И только усевшись в коляску, укутав ноги пледом, я развернула листок и прочитала адрес. Если бы я была мещанка, я бы, наверное, присвистнула. Но я была Тальницки унд фон Мерзебург. Поэтому я слегка выругалась в уме и сказала кучеру: «Инзель! – и для понятности перевела на местный язык: – Сигет».


Значит, моя бедная несчастная мама, старая больная голубка и прочие фантазии моего папы, который сейчас, вот в эти минуты… да я знать не хотела, что с ним сейчас, вот в эти минуты!.. на самом деле жила в Инзеле – самом богатом и аристократическом районе Штефанбурга, на небольшом острове, который соединялся с нашим берегом, с Нидером, широким старинным мостом, а с другим берегом, с частью города под названием Хох – висячим железным мостом, по которому, кажется, не могли ездить кареты. Можно было идти только пешком. Если кому-нибудь, живущему в Хохе, надо было съездить на Инзель, ему приходилось сначала по одному из трех больших мостов переехать на Нидер, потом доехать до левого – если смотреть с берега на реку – до левого края Эспланады, и вот там, по единственному проезжему мосту въехать на этот заповедный остров.

В свое время остров был и в самом деле заповедный. От того времени сохранились две дубовые, обшитые медью будки у начала моста на нашей стороне и у его конца уже на самом острове. У будок стояли гвардейцы в одежде восемнадцатого века. Это были отставные солдаты с большими декоративными алебардами на руках, но зато с самыми настоящими медалями на груди. Это была выгодная и почетная должность. Туда назначали особо отличившихся ветеранов. Стражников было довольно много, потому что караул у этих будок менялся каждые три часа. Плюс резерв, плюс разводящие. То есть самое маленькое сотня вот таких ветеранских пенсий. Старики были загляденье – высокие, с огромными седыми усищами. Посеребренные наколенники и налокотники сияли. На касках дрожали цветные перья. Но глаза были добрые. Однако на Инзель никто просто так не ездил. Говорили, что в каждой из этих будок есть электрическая кнопка, а раньше был колокол. И в случае чего ветераны-сторожа могли вызвать уже совершенно настоящую, не декоративную, а крепкую и суровую полицейскую охрану. Так что в Инзель ездили только хозяева особняков и роскошных квартир – там было несколько современных больших домов – и их гости.

Проезжая мимо первого стражника, я крикнула: «Мое почтение! Адальберта-Станислава Тальницки унд фон Мерзебург!» Он кивнул мне и отдал честь. Второй, очевидно, увидев, как мне отдает честь первый, тоже пристукнул алебардой и отдал мне честь без всяких вопросов. Мы въехали в прекрасную тенистую аллею, мощенную большими, аккуратно пригнанными одна к одной плитами, так что наша коляска катилась, почти совсем не подпрыгивая на стыках.

Глава 13

Аллея скоро закончилась небольшой треугольной площадью, от которой – как бы в длину острова – шли четыре улицы. Я заглянула в бумажку с адресом. Адрес был такой: улица IV – римскими цифрами, дробь улица 15 – арабскими. Как интересно! Значит, в Инзеле улицы никак не назывались, а нумеровались вот так – вдоль и поперек. Папа рассказывал, что так устроены улицы в Нью-Йорке. Ах, как я хотела съездить в Нью-Йорк! Вернее, сплавать. Правда, после позапрошлогоднего происшествия с «Титаником» расхотела и сейчас ни за какие коврижки бы туда не поплыла. Хотя люди плавали все равно. На огромных пароходах, туда-сюда. А были еще храбрецы, которые плавали из другого конца Америки в Японию, из Сан-Франциско через Гонолулу в Иокогаму, то есть вообще через Тихий океан. Люди вообще так устроены. Как муравьи. Их топят, а они все равно плывут. Вот так, чередуя печальные мысли о неисправимо глупом роде людском с красиво звучащими словами вроде «Гонолулу» и «Иокогама», я ехала вдоль длинной улицы, собственно, тоже аллеи, где за чугунными коваными воротами виднелись невообразимой красоты дома. Даже слишком невообразимой красоты, сказала бы я. Очень много там было колонн, скульптур на мраморных фризах, зеркальных окон и широких мраморных ступней. Каждый воображал себя королем на своем сравнительно небольшом, не бол