Но ведь это моя мама! Поэтому я сказала:
– Спасибо, мама!
Слово «мама» выскочило само. Я удивилась этому. Я давно-давно не говорила слово «мама». Ну когда-то папе, когда-то госпоже Антонеску, когда мы говорили о маме. Но вот так, женщине, стоящей передо мной – «мама». Последний раз – одиннадцать лет назад.
– Спасибо, мама, – повторила я. Громко, как будто пробуя на вкус это слово. – Спасибо, мама, – сказала я в третий раз. – Я вообще-то не очень хочу есть, но прикажи, пожалуйста, подать кофе с каким-нибудь печеньем.
Мама засмеялась и вышла. Пошла по коридору. Я услышала, как что-то лязгает, шипит, урчит. Минут через пять я почувствовала нежный и крепкий запах кофе. А вот и мама появилась в дверях, везя перед собой каталку, плетеный столик на колесиках. На ней стояли кофейник, две чашки, сахарница, молочник и маленькая вазочка с печеньем. «Как заказывала», – подумала я. Интересно, если бы я попросила вместо печенья бутерброд с ветчиной, мама бы принесла бутерброд с ветчиной, а печенье бы не положила? При мысли о бутерброде с ветчиной у меня потекли слюнки. Но, увы, всё. Хорошо воспитанные девочки добавки не просят. Я залюбовалась мамой. Ее сухой аккуратной головой. Ее красивыми руками. Всей ее походкой и повадкой. Большими глазами и зубками-жемчужинками. Даже интересно – я на нее похожа или нет?
А еще интереснее другое.
Мама составляла чашки, молочник и все остальное на стол, предварительно постелив маленькую кружевную скатерть поверх инкрустированной столешницы – я сидела на гостином диване, за круглым столиком на четырех тонких ножках. Столик был старинный, даже очень. Инкрустация была настоящей. С черепахой и перламутром. Я догадалась, что мама очень любит этот столик и гордится им, обычно кладет на него книгу или бювар или в крайнем случае пепельницу – интересно, курит она, как тогда? А кстати – тогда она курила? Господи, ничего не помню. И вот сейчас она подает мне кофе на этом столике, наверно, в знак каких-то особых чувств. Я не любила слово «любовь», потому что точно не знала, что оно значит. А госпожа Антонеску крепко научила меня не употреблять слов, значения которых тебе в точности не известны. Например, «трансцендентность», «нейрогуморальный», «синекдоха» или «любовь». Не знаю, достойна ли я была этих особых чувств? Но мне стало слегка неловко. Я сказала:
– Нет, нет, мамочка! Что ты, мамочка? Это такой чудный столик! – я просто заворковала, засюсюкала. – Такой старинный драгоценный столик! На него нельзя ставить горячее. Такая чудная кружевная скатерть! Vrai Malines![8] Мы зальем ее кофе. Нет, нет, нет! Мы будем пить кофе прямо с каталки. Вот так! Я настаиваю. Я у тебя в гостях. Имею право.
– Закрой рот, – сказала мама. – Ты в гостях и веди себя тихо. – И продолжала составлять весь этот кофейный набор на кружевную скатерть поверх инкрустации.
– Да, ты права, я все такая же, – всплеснула я руками.
– Такая же? – подняла брови мама.
– Такая же, как ты, – сказала я. – Теперь я вижу, ты совершенно правильно сделала, что оставила меня у папы. Простые мужики говорят, вроде того, что два медведя в одной берлоге не уживутся. Две таких мерзавки в одном доме, две таких грубиянки и занозы – тем более.
Мама выпрямилась и размахнулась, чтобы дать мне пощечину. Но то ли она была недостаточно ловка, то ли я наловчилась после разговора с папой (помните, как он вчера вечером врезал мне по морде?), но я перехватила ее руку и сказала:
– Какая прелесть! Гравюра Оноре Домье! Драка матери и дочери после разлуки в одиннадцать лет!
Рассмеялась и разжала пальцы.
Мама тоже засмеялась, отвела руку, разлила кофе по чашкам и спросила:
– Тебе с молоком?
– Да, – сказала я. – Немножко.
Мы молча пили кофе маленькими глотками, сидя друг напротив друга. Я на диване, а мама в легком полукресле. Мама была очень красивая. Какая-то особенная. Я смотрела на нее во все глаза. Как в последний раз, на всякий случай. Нет, я, конечно, надеялась, что мы теперь с ней будем часто встречаться и подолгу разговаривать, и, может быть, привяжемся друг к другу, будем скучать в разлуке длиной даже в несколько дней, и идти друг другу навстречу, не в силах сдержать простодушную счастливую улыбку. Да, я на все на это надеялась и хотела, чтобы все было именно так. Но при этом я знала, что от мамы можно ожидать чего угодно. Мало ли что она, как говорится, отмочит? Мало как выкобенится? Так что на всякий случай я глядела на нее как в последний раз. Чтобы запомнить все-все. Всю ее, во всех черточках и подробностях. В ногтях, ноздрях, мочках и родинках, бровях, ресницах и жилках на шее.
Но вот что самое интересное-то.
Странное дело, я смотрела на нее, потом опускала глаза, смотрела на молочник или сахарницу, или просто чуть-чуть прижмуривалась и понимала, что я маму не вижу. Не встает она у меня перед умственным взором. И вот если сейчас, ну, не сейчас, а через час, наверное, когда я выйду от мамы и на меня вдруг набросятся полицейские агенты и скажут: «Опишите эту женщину» – я не смогу. Я скажу: «Она очень красивая. Очень изящная. Очень своенравная. У нее тонкие губы и зубки как жемчуг. А больше я, господин офицер, ничего не помню. Дайте подписать протокол».
– Как ты вообще живешь? – спросила мама.
– Вообще неплохо, – сказала я. – В частностях тоже. Описать тебе мой день?
– Не надо, – сказала мама.
– Мы пару лет назад рассчитали гувернантку, – сказала я.
– Я знаю, – кивнула мама.
– И я знаю, что ты знаешь, – сказала я.
– Она тебе во всем призналась? – спросила мама.
– Ну да, – сказала я. – Но она не виновата. Был очень трогательный момент. Она не хотела уходить. Я не хотела, чтобы она уходила.
– Чего ж не попросила отца, чтобы он ее оставил?
– Да он-то как раз был очень даже за, – объяснила я. – Он, можно сказать, меня просил, чтобы она осталась. Но пора, пора, мамочка. Я почувствовала, что я стала большая.
– Кто у тебя теперь? – спросила мама.
– Ты не поверишь, никто, – сказала я. – Ну, горничная есть, конечно. Никак не запомню, как ее зовут. Милли? Или Минни? Или Мицци? Что-то в этом роде. Девица как девица. Мы ее нанимаем только на зиму. Здешняя.
– Просилась летом в имение? – спросила мама.
– Нет, – сказала я. – Какая-то такая. Ни то, ни се. Пирожок без начинки. Но все делает, что надо. А в свободное время играет с Генрихом в польский преферанс.
– А у папы всё Генрих?
– Все Генрих. Мне иногда хотелось с ним поговорить. Спросить – вот как это бывает, чтобы мужчина жил слугой при другом мужчине уже, наверно, двадцать с чем-то лет? Что у него в голове делается? И в других местах тоже, – добавила я. – Извини, мамочка, чисто по-женски. Какая у него половая жизнь?
Мама пожала плечами:
– Обычно камердинер живет с гувернанткой или с экономкой. Или со старшей горничной. Почти что семья. Иногда они даже венчаются. Так бывает во многих поместьях.
– Но это не про Генриха, – возразила я. – Хотя мне казалось, что он любовник госпожи Антонеску. Но я ошибалась.
– Ошибалась, – кивнула мама. – У них ничего не было. Я это точно знаю. Но, может, он спит с этой самой Минни, Мицци, как ее?
– Что ты! – засмеялась я. – Она себя для мужа бережет.
– У нее есть жених?
– Если бы! Нет у нее жениха, и сие составляет предмет ее печальных размышлений. Ищет, найти не может. Печальная судьба горничной из богатой семьи.
– Ты, смотрю я, социалистка, – сказала мама.
– Никогда! – ответила я.
– А ты знаешь, кто такие социалисты? Чего они хотят? За что они борются? Какая у них партия, программа? – с горячностью вдруг заговорила мама.
– Знаю, ваше сиятельство, – сказала я ей. – Знаю, моя дорогая графиня фон Мерзебург. Читала о них в газетах и даже прочла несколько брошюр. А «Коммунистический манифест» господ Маркса и Энгельса у меня дома на книжной полке стоит.
– Ну и? – спросила мама. – Неужели ты не понимаешь?
– Понимаю, – сказала я, взяв ее за руку, и ощутила ответное пожатие. – Понимаю все, о чем они говорят. Про угнетенные массы города и деревни, про изъятие добавленной стоимости, про эксплуатацию, про наемный труд и капитал. И вообще про классовую борьбу. Я их понимаю, мамочка. Более того, я им сочувствую всей душой. Наверное, на их месте я была точно такая же. Любой мыслящий человек просто обязан быть социалистом. На их стороне разум и совесть. Но! – сказала я и громко поставила чашку на стол. – Но социалисты ведь пишут о классовой борьбе? Да? Так вот вам, господа социалисты! В классовой борьбе мы по разные стороны линии фронта. Социалисты против меня, а я против социалистов. Социалисты будут сжигать мое имение. Социалисты превратят мою квартиру в рабочий барак, а меня повесят, а перед этим, скорее всего, хорошенько изнасилуют. Поэтому я, посредством армии и полиции, а ежели надо будет, то и сама, вот этой рукой (я сжала кулак перед маминым носом) буду вешать социалистов, пока сил хватит.
– И насиловать тоже? – засмеялась мама.
– Я подумаю, – засмеялась я в ответ.
– Твое положение ужасно, – сказала мама, – потому что ты не капиталист. Ты феодал. Тебе придется биться на два фронта.
– О, да! – закричала я. – Разумеется. Я думала об этом. Но мне лучше, чем социалисту. Потому что социалист в своей борьбе против буржуазии вряд ли сможет заключить тактический союз с аристократией.
– Знаменитый анархист Кропоткин, как известно, князь, – сказала мама. – Высокородный русский аристократ. Граф Циглау тоже аристократ. Большего аристократа во всей империи не сыщешь. И большего социалиста – тоже! По-моему, он содержит целую партию.
– Отдельные люди не в счет, – сказала я. – Мало ли, кому какая вожжа под хвост попадет! А возьми какого-нибудь рабочего вожака, жени его на княжеской дочке, подари ему поместье – он думать забудет про свою «экспроприацию». Или как это там у них? Так заважничает! Лакеев из Африки себе выпишет. Но это отдельные люди, мама, а у меня классовый подход. Может быть, среди отдельных социалистов есть отдельные приятные господа. Но вообще они мои враги. Кстати говоря, врагов иметь гораздо полезней, чем друзей.