бриллиантами, ни чины и награды, ни министерское кресло не притупили державинского пера и не убили в нем человека с душой, умом и блистательным талантом!
За письменным столом, стоявшим посредине кабинета, сидел в кресле престарелый, убеленный сединами Державин, бледный и угрюмый. На плечи его накинут был беличий тулуп, покрытый синим шелком, на голове — белый с кисточкой колпак. Перед ним лежала раскрытая книга, его клонило ко сну, но он не поддавался дремоте. Из-за пазухи у него торчала голова обласканной и пригревшейся в человеческом тепле белой собачки. Она сладко жмурилась и не открыла глаз при появлении в кабинете пятнадцатилетней племянницы поэта, любившей безмолвно на полминутки заглянуть к дяде.
Державин зевнул, поправил на голове колпак, отложил недочитанную книгу, сказал сам себе:
— Все-таки не осилил... И знать, уж не осилю никогда. Да и осиливать-то нечего, слов много — и все пустые, как выбитые ветром колосья.
И тут он вспомнил о тетрадке, оставленной у него вчера вечером лицейским профессором Куницыным, другом семьи Державиных. Куницын, прощаясь, уже будучи на пороге, вручил эту тетрадку патриарху русской поэзии, не сказав, кому она принадлежит, лишь попросил почитать на досуге. Державин протянул руку к тетради, лежавшей на краю стола.
Он не торопился открывать ее, сначала вгляделся в почерк на обложке и не приметил в нем ничего особенного. Подумал: «Ох, сколько я за свою жизнь перечитал разных вот таких тетрадей и как мало нашел в них интересного, обещающего... А вот каждый раз, впервые открывая новую тетрадь, все-таки не перестаешь верить в чудо...»
Начал читать. И с первых же строк как-то сразу весь встряхнулся, приободрился, лицо посвежело, взгляд просветлел, от недавней угрюмости не осталось и следа. Жар незнакомой ему юной души как бы ворвался и в его хладеющую грудь. Он прочитал всю тетрадь не переводя дыхания. Прочитал — и сам себе не поверил. Еще раз прочитал... Второе чтение открыло перед ним еще больше несомненных достоинств в незнакомом авторе. Державин уже не мог оторваться от тетрадки, снова и снова перечитывая стихи...
Наконец встал из кресел, счастливый, сияющий, одной рукой поддерживая белую собачку, в другой держа тетрадку, направился в диванную к супруге. Дарья Алексеевна осторожно протирала цветы, что стояли в горшках перед бюстом поэта, изваянного Рашетом.
— Чудо... Чудо, Дашенька! Прямо диво дивное!.. — повторял он.
— Что, Ганюшка, что ты там вычитал? — задушевно спросила Дарья Алексеевна.
— Диво-то какое! Чудо-то какое! Послушай, милая! — И Державин с вдохновением стал читать стихи из чужой тетради.
Жена, забыв о цветах, с белой тряпицей в руке слушала чтеца и радовалась не столько стихам, в которых ничего почти не понимала, сколько его приятному преображению. Слушала и временами переводила взгляд с лица поэта на настенный его портрет, писанный Тончи. Именно в минуту подобного радостного озарения изобразил художник Державина.
— Ты слушай, слушай, Дашенька, какой приятный голосок у этого музыкального лицейского соловья! Да какой тут голосок... Настоящий богатырский голосище! А ведь соловью этому, говорит профессор Куницын, всего шестнадцать лет или что-то около того...
Не просыпаюсь с петухами,
И напыщенными стихами,
Набором громозвучных слов,
Я петь пустого не умею
Высоко, тонко и хитро,
И в лиру превращать не смею
Мое — гусиное перо!
Нет, нет, любезный князь, не оду
Тебе намерен посвятить;
Что прибыли соваться в воду,
Сначала не спросившись броду,
И вслед Державину парить?
Пишу своим я складом ныне
Кой-как стихи на именины.
— Ай какая прелесть! Какая свежесть! И как это все по-нашенски, истинно по-русски сказано! — не уставал Державин расточать похвалы неизвестному поэту. — Вот находка-то! Вот счастье! Ну и праздничек у меня ныне... Где слуга?
— На что он тебе, Ганюшка?
— Пускай генеральский мундир почистит и принесет...
— Уж не собрался ли ты куда?
— В Царское Село поеду.
— Зачем, Ганюшка?
— Поздравить! Надо поздравить!
— Кого, Ганюшка?
— Лицеиста, кой написал сии стихи. Ох, какой задорный, какой веселый, какой кипучий! И меня не забыл упомянуть... И ты, слышь-ка, Дашенька, заговорил-то как...
— Ганюшка, а я не разобралась сразу: что он, бранит тебя или же хвалит?
— Дело не в том, Дашенька, бранит он меня или хвалит. Дело в том, что он не видит для себя прибыли вслед Державину парить и желает писать своим складом! А ведь для поэта свой склад — самый великий клад! Вот что дороже всего... И в самом-то деле, какой ему прок вслед мне парить? Что я, бог, что ли? И Державин не без греха... Своим складом, своим складом — верно разумеет...
И опять он обратился к стихам, забыв и о парике, и о генеральском мундире.
Выйдя из диванной, он встретил на втором этаже свою племянницу Веру Николаевну, позвал к себе в кабинет и, переполненный радостью, стал читать для нее стихи из тетради лицеиста. Его племянница любила поэзию, понимала ее и всегда оставалась благодарна своему дядюшке, когда он делал ее соучастницей домашних литературных чтений. Слушая увлекшегося Державина, Вера подумала: «Давно он с таким жароми волнением не читал не только чужих, но и своих сочинений. Вот что значит поэт милостию божией...»
К дому подъехала карета Ивана Матвеевича Муравьева-Апостола. Из кареты вышли его сыновья Сергей и Матвей, а за ними и он сам.
— Вот в этом доме, что для России дороже всех дворцов, и благоденствует несравненный певец «Фелицы», — с благоговением указывая на дом поэта, сказал Иван Матвеевич. — Здесь живет человек, который однажды сам о себе сказал, что он «в правде черт!»
Сергей и Матвей впервые входили в жилище первого поэта России. Они оба испытывали душевный трепет. Чеканно звучные державинские творения, всегда полные пафоса и вместе с тем очень человечные, волнующие душу, вошли не только в их память, но и стали для них нравственным путеводителем на все случаи жизни.
Гости вошли в сени и увидели дремлющего на стуле пожилых лет лакея. Появление посетителей его не взбодрило, он даже поленился подняться со стула.
— Дома ли его превосходительство и принимает ли сегодня? — спросил Иван Матвеевич.
— Пожалуйте-с, — ответил лакей и указал рукой на деревянную лестницу, что вела в верхние покои.
— Хотя я и друг Гаврилы Романовича, но, братец, не лучше ли доложиться прежде, сказать, мол, приехал Иван Муравьев-Апостол с сыновьями, а то, может статься, его превосходительство занят.
Но лакей не изменил своему правилу.
— Раз друг, так зачем же докладываться? — зевая, проговорил он. — Пожалуйте наверх, енерал в своем кабинете один, поди, чего-нибудь пишет или читает.
— Так проводи же, братец, до двери генеральского кабинета.
— Ничего-с, и одни не заплутаетесь, чай, здесь не в лесу, — пустился в рассуждения лакей. — Изволите‑с идти прямо по лестнице, а как лестницу минуете — там и дверь в кабинет, первая налево.
Демократические повадки лакея показались забавными Муравьевым-Апостолам: они свидетельствовали об особом распорядке в этом доме.
Сергей Иванович окинул взглядом сени, всю обстановку и не увидел ничего величественного, достойного имени Державина. Ему даже стало грустно от этого. В сенях было довольно сумрачно.
Отец шел первым по деревянной, покрытой желтым лаком лестнице. За ним — Матвей и Сергей.
Они вошли наверх, остановились перед стеклянной дверью, завешенной зеленой тафтой. До их слуха донесся сильный, вовсе не старческий голос Державина, читавшего стихи.
Матвей Иванович постучался в дверь, она отворилась. На пороге стояла юная племянница поэта:
— Вы, верно, к дядюшке? Войдите, вот он, дядюшка...
Муравьевы-Апостолы гуськом вошли в просторный кабинет. Гаврила Романович обрадовался другу и его сыновьям. Сергей едва сдержал улыбку, видя, как Державин целуется с его отцом, а из-за пазухи у него торчит белая головка разбуженной собачки.
— Что ж стоите? Садитесь! — пригласил Державин отца и сыновей. — Прежде чем угостить вас хлебом насущным, я угощу вас отменными стихами.
И он начал восторженно рассказывать о своей удивительной находке, потом передал тетрадь в руки Ивану Матвеевичу и попросил, чтобы тот почитал вслух. Иван Матвеевич читал хорошо, выразительно, с чувством и без дешевой театральности. Белая собачка высовывалась из-за пазухи у Державина, жмурила глаза и порой глотала хлебные катышки с руки хозяина.
После чтения разговор обрел литературную направленность, чему весьма рады были братья Муравьевы-Апостолы — им хотелось услышать и узнать побольше от самого поэта о рождении его литературных замыслов. Сергея особенно пленила державинская ода «Бог». Сразу же после ее появления на русском она была переведена на многие другие языки. Он на память читал эту оду по-русски, по-французски, по-латыни, и, кроме того, у него имелся свой латинский перевод. Речь зашла о державинских одах, и, когда Иван Матвеевич отдал должное их вдохновенному творцу, Державин сказал:
— Что бы там друзья и недруги о моих екатерининских времен одах ни говорили, но я считаю своей лучшей вещью оду «Милорду моему пуделю». — Он прочитал из нее несколько строк, потом с грустью добавил: — Видно, время пришло — вот недавно я написал несколько строк о самом себе — отчет перед моими предками: «На гробы рода Державиных в Казанской губернии и уезде, в селе Егорьеве».
О, праотцов моих и родших прах священный!
Я не принес на гроб вам злата и сребра
И не размножил ваш собою род почтенный;
Винюсь: я жил, сколь мог, для общего добра.
Державин вздохнул и погладил собачку.
— Если бы вы, Гаврила Романович, создали только одну оду «Бог», то и этого было бы вполне достаточно, чтобы имя ваше золотом начертала Россия! — взволнованно проговорил Сергей. — В нашей поэзии нет ничего равного этому поэтическому чуду! Скажите же, что за благодатный гений помог вам воздвигнуть сей памятник стихотворный? Памятник не только себе, но всей нашей словесности! Могу ли я сейчас прочитать эту оду?