— Я ныне не узнаю вас, Кондратий Федорович, куда девался ваш огонь, ваш пыл? Где ваше красноречие? Мы все помним: вы возражений не терпели... А нынче? Что с вами?
Но и эти слова не отомкнули уст Рылеева.
— Я думаю так, господин Рылеев: если предопределение судьбы до сего времени не совершилось еще над вами, то этим вы обязаны счастливому случаю, — опять вмешался Штрик. — Может быть, та же судьба ожидает, чтобы вы проверили себя. Если вас миновали пули, это еще не дает вам права идти слепо, на авось. Согласитесь же, ведь редко кому приходится отделаться так счастливо, как вам?!
Буксгеведен с иронией вторил Штрику.
— Должно думать, что господину Рылееву предназначается другая, лучшая, смерть как избранному судьбы, — с иронией добавил Буксгеведен. — Не правда ли?
— Хорошо, очень хорошо вдруг почувствовать себя победителем над теми, кто хотел видеть тебя побежденным! Я победил вас, господа, — быстро и решительно проговорил Рылеев и, присев к столу, продолжал: — Вам хотелось задрать меня и вызвать на скандал. Так вот, друзья мои, нынче скандала не будет. Я выслушал всех вас терпеливо, даже излишне терпеливо, чем немало удивил господ Штрика и Буксгеведена, теперь дайте мне слово. Вижу, господа, что вы остаетесь по сю пору в том же заблуждении, что и раньше. Я не однажды повторял и еще раз повторю: свободомыслие для истинного гражданина дороже жизни. Долг каждого — помогать скорее пережить тьму, в которую погружена голодная, бесправная Россия. Я верю в будущее! Без такой веры жизнь не только уныла, скучна, но и бессмысленна. Счастье каждого из нас должно влиться каплей в океан общего благоденствия. Не сомневаюсь, в будущности Россию ждет величие, ее подданных — счастье. Но это произойдет не раньше, чем изменятся устаревшие законы, расцветет просвещение, нравственно усовершенствуются служители государства, уничтожатся лихоимство, произвол, жестокость, насилия, от которых изнемогает отечество. Первейшая задача — удалить от власти людей, подобных Аракчееву...
— Кого же вы хотели бы посадить на место удаленного? — поинтересовался Буксгеведен. — Уж не Мордвинова ли?
— Сначала надо удалить, а уж потом ставить, — ответил Рылеев. — Я не Марат и не Робеспьер и не собираюсь никого пугать. Я хочу удовольствоваться самой скромной ролью — служить людям, бороться с невежеством и лихоимством, защищать законность и быть сострадательным к ближнему.
— И все? — удивился Мейндорф. — Но вы же всегда не уставали говорить, что Россия стонет от казнокрадов, от попов, от городничих, и изъявляли готовность свертывать им головы... Отдумали?
— Не отдумал. Да, непросвещенная Россия стонет от казнокрадов и от городничих! Да, все наше судопроизводство — насмешка, издевательство над законом и над личностью. Да, вся наша государственная администрация — главный источник зла, развращенности, разложения, гниения! Верно и то, что гниение в нашем отечестве всегда начиналось с головы, корни же у нас здоровые, жизнеспособные, полные сока. А все, что гниет на здоровом теле, обыкновенно удаляют путем отсечения...
— Все ваши помышления, Рылеев, всегда к безумству были склонны, — бросил Буксгеведен.
— Повинуясь голосу честолюбия и желая оставить свое имя в памяти потомства, вы, вероятно, заранее обрекли себя на все смерти, — посмеиваясь, сказал Мейндорф. — Очевидно, размышления о смерти занимают у вас много времени?
— Я меньше всего думаю о том, где, когда и как я умру, господин Мейндорф, но это вовсе не значит, что моя голова подражает вашей и с детства ни о чем не думает...
Слова Рылеева были встречены смехом. Когда же воцарилась тишина, Буксгеведен спросил:
— Вы счастливы, господин Рылеев?
— Да, я счастлив!
— Так научите же и нас быть счастливыми!
— Влюбитесь так, как я влюблен...
Новый взрыв смеха разрядил обстановку.
— Друзья, забудем споры, диспуты и несогласия! — обратился к сослуживцам Штейнберг. — В честь скорого отъезда нашего друга Кондратия Федоровича Рылеева — прошу поднять бокалы.
Выпили до дна. Рылеев погрустнел. Когда же наполнены были бокалы, он встал и ответил на здравицу:
— Час расставания с друзьями — самый грустный час. Бог знает что ждет нас там, за далью лет. Встретимся ли когда-нибудь? Господа, я считался несколько лет вашим сослуживцем... Но, кажется, был скверным слугою царю. Вы, возможно, поделом не любили меня как ленивца, но, признаюсь, я любил вас всех, кроме двух... Мы не сошлись с самого начала. К тому же я не замечал со стороны их желания сойтись со мною... Но — довольно. Сдвинемте бокалы! Надеюсь, при встрече со мною никто из вас не откажется подать мне руку, как старому камраду; объятия ж мои всегда отверсты для каждого из вас. Конечно, жалею сердечно, что вы не хотели понять меня... Впрочем, пусть оно и так! По крайней мере, не забывайте тех слов, которые много раз мною высказаны были перед вами!
Сдвинутые бокалы зазвенели примирительно и дружественно.
— Мы горячо любили и любим тебя! — Миллер обнял и расцеловал Рылеева.
Штейнберг прослезился:
— Ты вечно будешь в памяти, в душе моей... Не забывай же и меня, я ценю твою дружбу и горжусь ею.
Растроганный до глубины души искренностью сослуживцев, Рылеев сказал на прощанье:
— Легко может статься, пройдет несколько лет — и все изменится к лучшему... Я это чувствую и не теряю надежды на перемену. Ну, вот и все... Прощай, родная батарея... Прощайте, друзья, товарищи боевые, братья-батарейцы... Прощай, Белогорье, здравствуй, желанное неизвестное!
Все поднялись, грянули песню. А когда спели, Рылеев пошел по кругу, чтобы проститься с каждым. И каждый напутствовал его добрым пожеланием, забыв о недавних колкостях и недомолвках.
У крыльца обнялись, расцеловались, и санки, в которых сидел Рылеев, полетели по хрусткому снегу к усадьбе Тевяшовых, где родители и невеста с волнением и нетерпением ждали высочайшего решения о выходе Рылеева в отставку. Все вокруг, несмотря на мороз и глубокие снега, радовало глаз и душу. И подрумяненные молодые облака, что висели неподвижно в голубеющей холодной вышине, и дым над выбеленными трубами, и цветистые шали и полушалки на головах юных белогорок, что с громким смехом и визгом уступали дорогу мчащимся санкам, и подсиненный, с голубиными нежнейшими переливами, иней на приопущенных ветвях, и гулкие безлюдные дали, при виде которых начинает биться сильнее русское сердце, и снежные скатерти, причудливо разрисованные следами ворон и зайцев... Хороша ты, русская зима!
Часть третьяДРУГ ЦАРЯ
1
Всю весну и лето скучал Александр, погруженный в уныние. Заведенное им в последнее время чтение Библии по утрам и вечерам не укрепляло духа и воли, не влекло к размышлениям о делах внутренних и внешних. Безразличие и апатия преследовали его всюду, куда бы он ни ехал, за какое бы дело ни принимался. Лишь выезды на учения, парады и смотры немного рассеивали его.
В нем с новой силой возродилось желание юношеских лет отказаться от престола, от непосильного бремени власти, которая уже больше не прельщала и не сулила славы, и удалиться от изнуряющего шума светской жизни, чтобы на склоне лет вкусить недоступное владыкам благо незаметной жизни простого гражданина.
День избавления от короны порой представлялся ему как день духовного и нравственного воскрешения. В мечтаниях своих он видел себя то безвестным простолюдином, вроде царскосельского садовника, отдающим все помыслы и заботы нравственному самоусовершенствованию, то отшельником, вроде монаха Авеля, наделенного свыше дивным даром провидения. Все минувшее проплывало перед ним, будто в тумане, в кадильном дыму.
Иногда он старался загладить все свои откровенные и сокровенные прегрешения перед терпеливицей Елизаветой, пытался быть ласковым, заботливым, внимательным мужем, но эта игра в нежного супруга, при всей его исключительной актерской одаренности, плохо удавалась ему. Она еще больше обнажала его притворство и лицемерие не только перед женою, но и перед ним самим.
Елизавета за этой холодной напускной нежностью ощущала леденящий холод его души. Примирившись с положением царицы-пленницы в совершенно чуждом и враждебном ей семействе, она безропотно принимала и сносила всякую несправедливость. Александр покинул Каменноостровский дворец в шесть часов утра, не сказавшись Елизавете, куда и надолго ли уезжает. Впрочем, она привыкла к его отъездам и не сокрушалась.
Царь уезжал недалеко. Он спешил в Красное Село, чтобы присутствовать на линейном учении, назначенном 2‑й бригаде 1‑й пехотной дивизии. Командиром этой бригады был великий князь Николай Павлович.
С утра небо хмурилось, будто хотело угодить хмурому императору, но часам к десяти погода разгулялась, выси поголубели, и все как бы преобразилось к лучшему.
Просветлело и на душе у царя, когда грянули медные трубы дивизионного оркестра и гулко забили барабаны. Учение началось удачно. Батальонные колонны шли четким, стройным шагом, соблюдая строго установленные уставом интервалы. Можно было лишь удивляться выносливости и выучке солдат, сжатых и стянутых тесными мундирами, узкими панталонами и крагами из твердой, как луб, кожи. По бокам их блестело множество начищенных пуговиц, которые можно было застегнуть не иначе как при помощи железного крючка. Высокие кивера на голове могли держаться лишь с помощью чешуйчатых ремней, туго затянутых под подбородком. Грудь солдат была стеснена ранцевыми ремнями, перехватывавшими скатанную и перекинутую через плечо шинель. Как при убыстренном, так и при замедленном шаге солдатам было тяжело дышать, стесненное дыхание мешало плавно выносить ногу и вытягивать носок... Но солдаты, зная, что́ каждого из них ждет за малейшую оплошность, старались из последних сил. Лица их заливало соленым потом, а от мундиров валил пар. Царь со свитскими офицерами, сидя в седле, наблюдал с зеленого холма за ходом учения. Справа от него гарцевал на чалом жеребце, просившем ходу, командир бригады.