Послали за лекарем в соседний дом. Лекарь осмотрел ногу; перевязал ее в лубки и сказал, что пострадавшему придется полежать недель шесть.
Маккавейку уложили во флигеле, где жила домашняя прислуга. Его накормили, обласкали, успокоили обещанием скоро вылечить. Но мальчика сейчас больше всего пугало исчезновение деда. Он видел, как полицейские били его палками, и потому боялся, что деда уже нет в живых.
— Найдется твой дед, — успокаивала Екатерина Федоровна. — Такого не бывает, чтобы полицейские забили до смерти. Поди, заблудился в городе, народу много было.
— А вдруг не найдется?.. — тосковал Маккавейка, и на глаза его набегали слезы.
Вечером в гостиной Муравьевой не слышалось похвал царю. В память каждому он врезался бешено преследующим двух растерявшихся людей. Эта выходка вызвала бесконечные толки по всей столице, не только в салонах, но и в мастерских. Никто не понимал, для чего нужно было упоенному славой и величием самодержцу скакать галопом за каким-то обезумевшим от страха, незадачливым мужиком.
— Это можно объяснить лишь тем, что царь не сумел удержать жеребца, — проговорил Якушкин, может быть острее других принявший к сердцу столь неприличное для императора происшествие.
— Жеребец был взнуздан, и не будем с головы царя валить на здоровую голову жеребца, — сказал Сергей Муравьев-Апостол.
После вечернего чая молодежь дружно принялась упрекать Ивана Матвеевича за то, что своими пылко написанными «Письмами» он может посеять вредную сумятицу в умах многих, кто не любит трудиться и не желает ничему учиться всерьез. Такие лентяи и нелюбознательные недоросли из дворян найдут оправдание своей лени в его призывах повернуться спиной ко всему европейскому, в особенности же к французскому. Иван Матвеевич выслушал своих критиков и рассмеялся.
— Где же вы это вычитали в моих «Письмах» хвалы невежеству и оправдание новоявленных Скотининых и Митрофанушек? Нельзя развить ни воображение, ни эстетические вкусы без изучения всемирной литературы. Я призываю лишь к одному: пора нам снять с носа французские очки и научиться на все в мире смотреть через свои стекла, так как они у нас нисколько не хуже чьих-либо. Я неоднократно говорил и не перестану говорить о прелести и важности углубленного изучения Лессинга, Шиллера, Данте, Тассо, Альфьери, Сервантеса, Шеридана, я не перестану восторгаться Шекспиром. Я всегда воздавал и воздам должное народу, давшему миру Лафонтена, но я глубоко буду презирать того русского, который, почитая Лафонтена, унизит заслуженное величие нашего гениального Ивана Крылова! — с каждым словом Иван Матвеевич по-молодому возгорался полемическим жаром. — Отличное знание всех европейских языков необходимо для каждого, кто хочет получить право быть ценителем искусства — с Клопштоком, Альфьери, Касти и многими другими. Я далек от мысли унизить кого-либо, но и свое, русское, родное, никому не дам обидеть и унизить. Без знания европейских языков нечего и браться за изучение западной литературы, как без знания русского языка всякое суждение об истории России, характере ее народа, об ее искусстве будет приблизительным, поверхностным, неточным. Спросите нашего Воронихина, постиг бы он величие храма святого Петра в Риме по одним рисункам и моделям? Спросите нашего Егорова, познал ли бы он Рафаэля из Джиордановых списков?
Примеры, приводимые им, были неоспоримы.
— Так точно и в общей литературе, молодые люди. Если хотите иметь основательное понятие о свойствах, преимуществах и недостатках народов, наиболее в письменах отличившихся, так сперва поучитесь их языкам; прочитайте Данте на итальянском, Сервантеса на испанском, Шекспира на английском, Шиллера на немецком! И не пускайтесь в критику иностранных литератур, смотря на них только через французские стекла. Поэзия — язык богов! Учитесь извлекать величайшее наслаждение из божественного звучания!
Лицо Ивана Матвеевича озарилось вдохновением, и он начал наизусть читать картины из Данте.
Итальянская благозвучная речь, лаская ухо, плавно лилась из его уст, по-итальянски он говорил так же легко и свободно, как и по-русски. С итальянского чтец артистически перешел на испанский; отрывки из бессмертного творения Сервантеса помнил он так же превосходно, как и поэму Данте. Молодежь в благоговении смолкла перед человеком, поразившим всех своими познаниями. Потом он прочитал большие куски из Шекспира на английском и из Шиллера на немецком.
— Ничто так не открывает перед нами душу другого народа, как знание языка! — прервав чтение, проговорил Иван Матвеевич. — Великие языки породили и великих мастеров, таких, как Эсхил — царь всех первоклассных трагиков! Но он упоителен лишь тогда, когда его слышишь на божественном языке Гомера! — И тотчас Иван Матвеевич прочитал на греческом монолог Прометея, прикованного к скале разгневанным Зевсом, а затем прочитал свой перевод монолога на русский. — Вот у кого всем нам надо учиться любить людей и служить им бескорыстно до последнего дыхания — у бессмертного Прометея, что дерзнул принесть с неба страдающим людям божественный огонь! Я не знаю более совершенного художественного образа, чем Прометей! Он пережил тысячелетия и остался первозданно молод! И никогда не забудет о нем человечество! — кончив чтение, заключил Иван Матвеевич.
Монолог Прометея произвел на всех ошеломляющее впечатление, в душу каждому повеяло героической Элладой, полной земных и небесных чудес.
— За ваш превосходный перевод Эсхила русские читатели премного благодарны вам, Иван Матвеевич, — сказал Якушкин. — Но хотел бы я знать, что больше всего привлекло вас, как переводчика, в этом трагике?
— Привлекла его главная идея, — не задумываясь, отвечал Иван Матвеевич. — Сила и глубина идеи определяют и мощь таланта! Я нахожу, что главной идеей Эсхила было показать согражданам борьбу сильной души, возвышенной и просветленной рассудком здравым, умом независимым и спокойным, против мрачного деспотизма. Чтобы выразить свою идею, Эсхил прибегает к картинам, рисующим ряд противоположностей между действующими лицами и величайшим героем-мучеником.
— В чем же заключены эти противоположности? — спросил Александр Муравьев.
— Первую яркую противоположность мы видим в сцене объяснения Прометея с подлыми и отвратительными прислужниками тирании. Верно, прислужники эти подлы не в одинакой мере. Менее подлый из них Вулкан не одобряет того, что ему повелено исполнить. Он даже сокрушенно вздыхает, однако натура рабская и в нем берет свое, и он, подобно остальным прислужникам тирании, повинуется, потому что он низок, труслив, раболепен, одним словом — раб... А всякий раб соединяет в себе все низкое и подлое...
Сергей не сводил глаз с увлекшегося отца и нынче, как никогда до этого, был доволен им. Отцовские слова были убедительными, потому что в них звучала истинно гражданская озабоченность.
— Что самое величественное считаете вы в Прометее? — спросил Никита.
— Самым величественным в трагедии является тот выход Прометея, где наш непреклонный герой не хочет удостоить ни словом и ни полусловом жалких слуг Тирана — ни тех, кто его, Прометея, жалеет, ни тех, кто злорадствует над его несчастьем, которое несравненно выше ничтожного счастья рабов. Несгибаемый Прометей не произносит ни слова, и лишь тогда размыкаются его уста, когда он остается один. Упоительная сцена.
Никита распорядился наполнить бокалы шампанским и, тряхнув копною волос, провозгласил:
— За великого гуманиста всех времен и всех народов, чей могучий поэтический образ с высокой скалы обозревает все века и народы, и за тех, кто великие заветы Прометея делает достоянием каждого ныне сущего языка!
Бокалы с искристой, играющей в хрустале влагой сдвинулись, зазвенели.
— Флигель-адъютант от его величества! — доложил лакей.
Муравьева вышла в переднюю. Вскоре она вернулась с двумя конвертами, доставленными из дворцовой канцелярии. Один был адресован ей, а другой — Ивану Матвеевичу Муравьеву-Апостолу. Вскрыли конверты. В них были пригласительные билеты на дворцовый бал, каждый билет на две персоны.
— Вспомнили все ж таки своего бывшего дядьку и великие князья, и сам благословенный, — засмеялась Екатерина Муравьева. — Ну что ж, придется запасаться масками...
Иван Матвеевич, держа в руке пригласительный билет, стал рассказывать обступившей его молодежи о том, как он был с детства записан, по обычаям того времени, в Измайловский полк, как учился в немецком пансионе, как начинал свое служебное поприще в Петербурге под началом генерала Брюса, затем — в Коллегии иностранных дел, как одно время заведовал каналом в Шлиссельбурге...
— Жизнь текла размеренно-ровно, скучная и малоинтересная служба не сулила ничего волнующего, — говорил Иван Матвеевич. — И вдруг все изменилось. В 1792 году призывают меня ко двору и определяют «кавалером» при великих князьях. Императрица проявила необыкновенное внимание к моим литературным опытам, как переводческим, так и собственным. За перевод комедии Шеридана «Школа злословия» — я был удостоен перстня с бриллиантом. Ни с того ни с сего пригодились двору и мое образование, дополненное самообразованием, и мое знание иностранных языков и древних и новых литератур, и мои светские манеры.
— Возможно, государь снова задумывает возвратить на государственную службу достойных и хорошо показавших себя людей, — вновь обретая радужное настроение, сказал Якушкин.
— И Державин в своем письме высказывает такие же надежды, — согласился Иван Матвеевич. — Ну что ж, поживем — увидим. Не будем самообольщаться, но и горевать подождем. Надо слугу за новыми лаковыми башмаками посылать к сапожнику. Или лучше в сапогах? Что во дворце в моде? — обратился он к молодежи.
— Государь предпочитает узкие белые панталоны и высокие черные сапоги с кисточкой и тупыми фигурными носками, — отвечал Трубецкой.
Приглашение на бал как будто опровергало встревожившие Ивана Матвеевича слухи об охлаждении к нему государя.