иеся во всех их обращениях в адрес высшего партийного руководства, усиливали эскалацию напряженности в кремлевских коридорах и в советско-чехословацких отношениях.
Андропов же никак не мог избавиться от венгерского синдрома. Считал, что мы с чехами потеряли время, раньше надо было «все пресечь», не доводить ситуацию до применения силы. Но вторжению он ни официально, ни в частных разговорах не противился.
О Чехословакии я с Брежневым и Андроповым говорил напрямую. Мои аргументы сводились к тому, что мы ведем себя непоследовательно. У нас был XX съезд партии, осудивший культ личности, а в ряде стран остаются памятники Сталину, улицы и площади носят его имя – и ничего!
Теперь чехи явно идут вперед, опережают нас в темпах демократизации общества. Мы отстаем, чувствуем себя уязвленными – обидчивость и раздраженность сказываются на наших решениях. Брежнев от этих разговоров отмахивался, а Андропов стоял на своем:
– А если это выльется в вооруженное восстание?!
Не я один, многие об этом говорили. А поступок совершил Бовин. В декабре 1967 года мы с Бовиным и наши жены отдыхали в Чехословакии, в Татрах. По окончании срока путевки мы с женой и Леной Петровной Бовиной вернулись в Москву, а Саша с разрешения руководства отдела на некоторое время остался в Праге. У него там было много друзей, они помогали ему лучше понять происходящее, в том числе смысл проходившего в те дни Пленума ЦК КПЧ, где чешские партийцы восстали против Антонина Новотного, тогда возглавлявшего ЦК. Разговоры с чехами, в том числе с Александром Дубчеком, передавали новую атмосферу, которую привносили в партию молодые реформаторы. По возвращении в Москву в январе 1968 года Саша написал записку «К урокам чехословацких событий». Это был лаконичный и глубокий анализ положения в КПЧ и Чехословакии, спроецированный на реальную обстановку в других – как тогда говорили, братских – странах и партиях.
По его признанию, все происшедшее тогда между Москвой и Прагой было разрушением «каких-то глубинных оснований его политического существа», «мыслящей социальной единицы».
В середине августа, вскоре после двусторонних встреч в Чиерне-над-Тиссой Бовин подготовил записку «К вопросу о «крайних мерах»» – довольно острый, по тем временам, анализ ситуации: как она может развиваться, какие будет иметь последствия в случае принятия нашим руководством «крайних мер», то есть решения о вводе в Чехословакию регулярных войск.
В достаточно деликатной форме, как бы взвешивая все плюсы и минусы такого решения, Бовин, едва ли не единственный из сотрудников аппарата ЦК КПСС, официально доказывал, что в сложившейся ситуации применение военной силы в Чехословакии «создаст такие трудности, которые вряд ли компенсируются возможным политическим выигрышем».
Прежде чем передать бумагу Брежневу, он решил показать ее Андропову, советуясь, следует ли переслать ее на юг, где в то время отдыхал Брежнев. Посылать ему не посоветовали. Он дождался возвращения Брежнева в Москву, добился тридцатиминутного с ним разговора, пересказал смысл подготовленного анализа.
– Мы с тобой не согласны, – ответил Брежнев. – Принципиально.
А до ввода войск в Прагу оставалось тогда всего три дня…
Все, о чем говорилось выше, относится к Бовину известному – известному своими талантами, знаниями, умом. Но хотел бы сказать о «неизвестных» сторонах этой незаурядной личности или известных лишь родным и близким друзьям. Саша был удивительно организованный, пунктуальный, в чем-то я бы даже сказал педантичный человек. я был поражен, когда впервые увидел страницу, исписанную им от руки. У него был мелкий, бисерный, но очень четкий почерк, писал он почти без помарок, изредка со столь же аккуратно сделанными исправлениями. Его бумаги хранились в образцовом порядке. Когда что-то надо было найти, на это почти не уходило времени.
Аккуратен он был во всем. В том числе в отношениях с товарищами и сослуживцами. Точен, обязателен, никогда не подводил. Когда у меня, например, случались сложности, трудные минуты, первый, с кем меня тянуло поделиться, посоветоваться, был Саша Бовин. Если уж зашла речь об этом, хотел бы сказать, что при всей сдержанности и нелюбви к сентиментальности он был удивительно душевный человек, верный друг, на которого можно было полностью положиться.
Я убеждался в этом не один раз.
В ноябре или декабре 1975 года при подготовке материалов к XXV съезду партии у Брежнева в Завидове собралась группа работников ЦК, МИДа, академических институтов. Помню, там были Бовин, Иноземцев, Загладин… При обсуждении международного раздела основного доклада зашла речь о событиях в Анголе, куда Фидель Кастро по просьбе Агостиньо Нето в помощь ему послал войска.
Мне тогда пришлось вступить в полемику с А.М. Александровым-Агентовым, оценивавшим эту акцию как выполнение Кубой интернационального долга. Я же видел в этом подрыв разрядки и осложнение советско-американских отношений.
– Представьте, – сказал в какой-то момент Брежнев, – что вы члены Политбюро. Поспорьте, а я послушаю…
Никто в спор не вмешивался. Единственным, кто порывался поддержать меня, был Бовин. Его только что возвратили из опалы, и мы с Иноземцевым сделали Бовину знак, что ему лучше помолчать.
СССР все-таки поддержал тогда Кубу. Потом я прочту в бовинских мемуарах, что Брежневу «было не вредно узнать, что существуют весомые аргументы против ангольской авантюры Кастро, и что есть люди, готовые изложить эти аргументы».
Когда в 1980 году московский горком партии вместе с отделом науки ЦК КПСС задумал разгромить созданный Иноземцевым Институт мировой экономики и международных отношений, у нас с Бовиным созрел план поговорить с Брежневым. Мы ему рассказали о неприятностях, которые обрушились на Иноземцева и, по-видимому, ускорили его смерть, о том, что теперь вынашивается замысел закрыть институт.
– Кому позвонить? – спросил Брежнев.
Мы назвали В.В. Гришина, первого секретаря МГК и председателя комиссии, занимавшейся этим делом. Брежнев говорил по телефону с Гришиным в нашем с Сашей присутствии, и институт оставили в покое. Это был наш последний разговор с Брежневым.
Саша считал, что нельзя подводить друзей, и был в этом педантично точен. Он охранял их добрые имена, даже когда их самих с нами уже не было. Мы вместе защищали Г.Э. Цуканова, помощника Брежнева, когда в 1970-х годах над ним стали сгущаться тучи. Так бывает с очень приближенными к высшему руководству людьми, когда они или надоедают, или совершают маленькую оплошность, вызывающую неадекватную реакцию. Цуканов был одним из немногих людей, кто мог говорить Брежневу неприятные вещи. Мы оба как могли поддерживали этого славного, знающего человека, в прошлом главного инженера металлургического завода в Днепродзержинске. Именно Брежнев уговорил его в свое время перейти в ЦК КПСС помощником генсека.
Хорошо помню историю своей размолвки с Андроповым, в то время уже первым лицом в партии. Я вспоминал об этом выше, но все же повторю. Я написал Андропову письмо о ситуации в стране, об усилении цензуры, активизации консерваторов в аппарате ЦК и т. д.
Андропов прислал довольно резкий ответ, и я тут же позвонил Бовину. Мы встретились на Кропоткинской… Приведу отрывок из бовинских мемуаров: «Ответ я прочитал тут же под фонарем. Действительно, такая небрежная отмашка… и совершенно не соответствующая тональности отношений, которые поддерживались между Андроповым и Арбатовым вот уже двадцать лет… Арбатов иногда перебирал по части настырности. Не потому, что он хотел поучать, а потому, что болел за дело. И Андропов должен, обязан был это понимать. Но – не понял. Это меня удивило и огорчило больше всего. Наверное, подозрительность, свойственная службе в КГБ, достигла критической массы. Наверное, делала свое дело и болезнь, ослабляя не только тело, но и душу, снижая сопротивляемость против наветов и наушничанья. И хотя данное письмо меня конкретно не касалось, я воспринял его как обращенное и ко мне».
Мы с Сашей понимали друг друга совершенно. Оба решили никому об этом письме не сообщать, не выяснять с Андроповым отношения, пусть все идет как идет. Потом и у Саши тоже отношения с Андроповым осложнились, а из-за чего уже не помню.
Некоторое время спустя, как я уже рассказывал, мне позвонил М.С. Горбачев:
– Звони немедленно Андропову, он хочет мириться с тобой и с Бовиным.
При встрече со мной Андропов не извинялся, а только сказал:
– Ну, что будем делать дальше?
Я ответил в том смысле, что глупо получается, в такой трудный период особенно важно что-то делать вместе.
– Да-да, вот ты это учти. Ну ладно, давай все начнем сначала…
Вскоре такая же встреча была у Андропова с Бовиным. Мы оказались ему нужны – меня он попросил поработать над темой «партия и интеллигенция», Сашу – над темой «партия и национальный вопрос».
Выступления Бовина в печати (неполных 20 лет он работал обозревателем «Известий»), авторские программы на радио и телевидении сделали его чрезвычайно популярным. Бовина узнавали на улице, в общественных местах, ему лично писали. Саша с честью выдержал и это испытание, оставшись самим собой – человеком, верным своим принципам и идеалам.
Потом была дипломатическая служба – Бовина назначили послом в Израиль. Страна небольшая, но отношения нашей страны с ней были очень важны. Мы встретились с Сашей в Тель-Авиве, куда я прилетел по приглашению университета для выступления. Два главных впечатления, которые я вынес от этой встречи: одно – что дипломатическая служба с ее строго регламентированным этикетом нисколько его не изменила и второе – не столько от встреч с Сашей, сколько от разговоров с израильтянами: Саша стал там одним из самых заметных и популярных людей.
Работа ему нравилась, именно своей сложностью нравилась; он умудрялся с блеском выходить из трудных ситуаций, отношения же с нашим МИДом, как я понял, у него были непростые. Все же он сильно отличался от типичных карьерных дипломатов, какими они, по их собственным представлениям, должны быть. Саша о подробностях не распространялся, но можно представить, что это был не очень покорный и послушный подчиненный, управлять им вряд ли кому удавалось.