Деловые письма. Великий русский физик о насущном — страница 22 из 68

, которая у нас так развита. Последнее я не говорил В. П., но на первых встречах было достаточно полное взаимное понимание.

Потом мы говорили и о более мелких временных болезнях науки и институтов – их чрезмерный размер, халтура и совместительство. Тут тоже было достигнуто понимание. Вообще с В. П., несомненно, можно прийти к полному пониманию, и так как у нас у обоих одно и то же желание – создание мощной науки, – то я был бы очень счастлив, если вообще мне с ним удалось бы работать вместе в будущем. <…>

Я продолжаю, как это делал всегда, давать консультации и включаюсь в организационную работу планирования Академии наук. Академия переносится сюда, в Москву, не только территориально, но этот перенос связан с реконструкцией. Оздоровить старую телегу, конечно, надо – поставить на нее бензиновый мотор и пр. Конечно, неправильно, как делает твой папаша, чихать на такие дела. Дескать, Академия такая дыра, что и связываться с ней не надо. Надо попытаться оживить ее, это ведь не невозможно…


Москва, 23 февраля 1935 г.

…Уже два месяца, как начала организовываться подготовительная работа по переноске моего института[94]. За эти два месяца ничего продуктивного не сделано, кроме как мною обследована промышленность и составлен список необходимого оборудования (кроме кембриджского) и планы лаборатории. Все это сделал за 14 дней.

Мне смешно смотреть, как Ольберт[95] барахтается в бумагах и бюрократиях. То, что в Англии решается телефонным звонком, здесь требует сотни бумаг. Тебе на слово ничему не верят, верят только бумаге, недаром она дефицитна. Бюрократия душит всех. Душит она и Валерия Ивановича [Межлаука], который часто сам бессилен, его распоряжения разбиваются, разбавляются и уничтожаются в бумажных потоках. <…>

Между прочим, у этого бюрократического аппарата есть все же одна положительная черта: он работает. То есть, если иметь терпение и выдержку, то добиться всего можно. На нем такие люди, как Ольберт, и делают свою карьеру. Не будь этого аппарата, все шло бы просто и легко, и 1/2 москвичей остались [бы] без работы. Какой ужас для москвичей! Уничтожить бюрократию будет не легче, чем уничтожить чересполосицу. Хотелось бы верить, что она будет уничтожена, но задача нелегкая. Но если с чересполосицей справились, почему с бюрократией не справиться? Люди за нее очень держатся, кормятся ею. Бюрократ – это паразит нашего строя, но он неуязвим. Но, по-видимому, есть в Союзе некоторые организации, которые в значительной мере преодолели трудности бюрократического аппарата. Хотелось бы, чтобы их хозяйственный опыт был распространен на всю страну. Почему этого еще не делают, не знаю. По-видимому, это вопрос больше воспитательный, чем организационный, а воспитывать надо годы.

Но при всей этой ругани с моей стороны я верю, что из всех затруднений страна выйдет победоносно, верю в то, [что] будет доказано, что социалистический метод хозяйства не только наиболее рациональный, но [он] создаст государственный строй, отвечающий наиболее высоким запросам человеческого духа и <…> этики. Но вот в муках рождения [этого строя] мне, как ученому, страшно трудно найти место свое. По-видимому, как я тебе писал в прошлом письме, время еще не созрело, это и есть трагедия моего положения. По-видимому, единственный [выход] – это стать в исключительное положение, так сказать, под непосредственное покровительство власти. Быть на правах тепличного растения. Хорошо ли это? Могу ли я идти на это? Не лучше ли обождать со всем этим? Мне многое не ясно, но жизнь покажет. <…>


Москва. 10 марта 1935 г.

…До сих пор меня не принимает В. И. [Межлаук]. Я боюсь, что это результат маленького и безобидного озорства, мною выкинутого (я написал письмо, пользуясь старинной формой эпистоляра), письмо касалось посылки. Но тут люди веселости не любят. Я уверен, что они были бы в восторге, если [бы] я отпустил себе бороду, мычал важные слова и величаво поглядывал направо и налево. Одним словом, выглядел бы, как мудрец, философ и ученый, так, как их принято представлять в театре. Вот тогда я действительно настоящий ученый, даже, может быть, подающий надежду стать знаменитым. Между прочим, этот грим ученого у нас очень распространен. Если не наружный, то внутренний. Один писатель, с которым меня недавно познакомили[96], называет это «жречеством».

Разыгрывают из себя жрецов, вроде того, который поет так свирепо и важно в «Лиде». И никто бы не огорчился, если бы Академия наук была превращена в храм, а мы – в священников. Но вот я-то «попом» как раз быть не могу по натуре, у меня все против этого. И я еще не так им наозорничаю, чтобы они тут бросили этот мистический подход к ученым. Наука должна быть веселая, увлекательная и простая. Таковыми же должны быть ученые. К Академии наук должен быть деловой подход. Если они перебарщивают в сторону жречества, то я буду компенсировать это. <…>


Анна Крылова c мамой в парижской квартире


Москва, 11 марта 1935 г.

<…> Никто не может здесь поверить, что все, что я хочу, – это просто хорошего, доверчивого отношения к себе. Никто не может поверить, что я действительно желаю помочь в организации науки. Трагедия моего положения [в том], что [уже] три месяца, как я хочу заставить людей понять, чего я хочу, и до сих пор ко мне недоверчиво-снисходительное отношение. Я чувствую себя каким-то Дон Кихотом. Я заступаюсь за какую-то Дульцинею Науку, и все надо мною потешаются.

Ну вот, Крысеночек, письмо грустное, но я от тебя же не скрываю, что у меня печально на душе, да как же быть иначе. Получил письмо от Джона [Кокрофта]. Они хотят пустить мой гелиевый ожижитель. Мне как-то боязно, что они не справятся без меня и его сломают, скажи ему об этом. Как-то бесконечно больно, что где-то люди работают с моими мыслями, а наши вместо того, чтобы гордиться, что их товарищ достиг таких результатов, только терзают его душу и ведут себя, как будто это акт снисходительно-милостивый, и это за то, что я искренно хотел помочь. Ты знаешь, мне трудно не плакать, когда я думаю об этом. Потому мне надо как можно меньше думать о работе и науке…


Москва, 22 марта 1935 г.

…При всех тех обидах, которые я получил, у меня ни капли злости, так как все мои дела мне все же кажутся второстепенными, и не признавать того сдвига в стране, который произошел, нельзя, и перед общим делом личные обиды смешны своей ничтожностью. Но главное, в чем трагедия, которую я так близко принимаю к сердцу, это в том, что роль науки в стране недооценена. <…> Союз без науки жить не может. Долг всякого ученого, сочувственно относящегося к социалистическому строительству, – стараться найти для науки место в современной жизни и доказать ее необходимость. Но неправильно ждать, пока кто-то придет и все для тебя устроит. Свое место в стране должны создать себе сами ученые, а не ждать, пока кто-то придет и все для них сделает. Вот твой отец сидит и ругает В[олгина], как он ругал Оль[денбурга][97]. Правда, ругает за дело, но сам он ведь палец о палец не ударит, говорит, что [это] не дело ученого. Это правда, но все же некоторое время надо отдавать организации своей научной работы. Я говорю нарочно «организации», а не администрации. Ученые должны сорганизовывать себе администрацию. Воркотней это не сделаешь. Многие думают, что в Кембридже мне все подавалось готовым на подносе, и я только, мило улыбнувшись, глотал. Нет, каждой своей вещи, машин, лаборатории – я добивался. Я немало времени потратил на организацию своей работы. На тренировку механика, ассистента, на доказательства справедливости своих достижений и пр. Но никто эту работу не видит, но она всегда берет много времени и она залог успеха в работе вообще. Тут, в Союзе, я не боюсь даже бюрократии, не боюсь отсталости в некоторых областях нашей техники, не боюсь недостатка комфорта и пр. Я думаю, что смогу со всем этим побороться, и уже начал это делать. <…>.


Москва, 8 апреля 1935 г.

<…> Мое положение мне сейчас напоминает то душевное состояние, и котором я был лет 16 тому назад, когда я потерял жену и двух детей. Мне было очень тяжело, та же апатия и то же отсутствие желания жить. Но я спасся тем, что намеренно заставлял себя не думать о прошлом. Я запрятал все письма жены, не ходил на кладбище, спрятал все ее портреты, одним словом, все-все, что могло мне напомнить о прошлом. И знаешь, теперь еще я не собрался [c] мужеством прочитать наши старые письма.

Вот так же я поступаю сейчас. Все, что мне напоминает мою работу, прерванный клубок моих мыслей, я избегаю. Поэтому мне очень легко заниматься физиологией, органической химией и биохимией. Но на физике, пока моя лаборатория не прибудет сюда, надо поставить крест. <…>


Москва, 13 апреля 1935 г.

<…> Жизнь изумительно пуста сейчас у меня. Другой раз у меня кулаки сжимаются и я готов рвать на себе волосы и беситься. С моими приборами, на моих идеях в моей лаборатории другие живут и работают, а я здесь один сижу, и для чего это нужно, я не понимаю. Мне кажется подчас, что я схожу с ума. <…>

Обычно я всегда люблю фантазировать, <…> думать о невозможных экспериментах и опытах. Так, для себя, видно, некоторая гимнастика ума. А теперь пусто совсем. Мне кажется, что [я] поглупел или глупею. Наука так далека и неродственна мне. Начинает казаться, что жизнь сама по себе, а я сам по себе, и мне нестрашно сейчас было бы покинуть арену житейской суеты…


Москва, 4 мая 1935 г.

…Вчера В. И. [Межлаук] меня принял к вечеру, так что потом писать тебе было трудно. Я получил твое 115-е письмо, где ты пишешь о том, что появилось в газетах, после того, как видел В. И. Так что когда он протянул мне номер «Times» с письмом Резерфорда, то я был поражен. Кроме того, он передал мне телеграфную сводку всех газет[98]