. <…>
Разговор наш был не особенно приятным. Я же не могу сказать, что мне хорошо здесь сейчас, когда я загнан в полное одиночество. Я же не могу сказать, что мне не безумно тяжело без моей работы. Но, конечно, вопрос очень сложен. Я, Аничка, право, не знаю, что мне делать!
Сегодня В. И. прислал письмо Резерфорда в «Times», и я его очень внимательно прочел. Крысеночек, я все ломаю голову, что мне делать, но в моем состоянии какая-то апатия – ну, будь что будет, думаю, и оставьте меня в покое. Что я еще буду вмешиваться во все это?
Я просил В. И. свести меня с М[олотовым]. Когда-то было время, когда люди считали приятным со мной знакомиться, а у нас – наоборот.
В. И. говорит, [что] навряд ли Молотов захочет со мной говорить, и отметил, что то, что он со мной разговаривает, надо считать за большую честь, которой не удостаивается ни Карп[инский], ни Волг[ин]. Вообще он говорил, что я должен слушаться их, если им народ поручил управлять страной. Я говорил, что слушаюсь во всем и исполняю все, что мне приказывают. Но некоторые из приказов звучат так, [как] если бы позвали Бетховена и сказали: пиши 4-ю симфонию! Конечно, Бетховен может дирижировать концертом по приказанию, но [он] навряд ли бы согласился писать симфонии по приказанию, во всяком случае хорошие. Так и я – концертирую и выполняю все, что с меня требуют, но и не могу заняться творческой работой. <…>
Ты знаешь, как-то странно мне было читать письмо Резерфорда и «Таймс». Как будто там пишут о каком-то другом Kapitza, который был ученым, судьбой которого интересовались «scientific men throughout the world»[99], а теперь Kapitza – маленький, глупый, несчастный – барахтается на ниточке, как барахтается паучок с пружинными ножками, которого когда-то вешали на елку. Вот держат меня за веревочку, а я делаю беспомощные движения ножками никчемными и не двигаюсь с места. Ну что я сделал за эти восемь месяцев? Ничего! И как пусто это время и никто меня не хочет понять. <…>
Москва, 21 мая 1935 г.
…Оставаясь работать в Союзе без доверия, я буду висеть в воздухе. Меня в два счета заклюют до смерти. Это ведь у нас очень легко делается. Ты знаешь, даже поклевывают такого человека, как Иван Петрович [Павлов]. Я недавно прочел его научные работы, так что мне его работа ясна, и его своеобразный и совсем независимый образ мышления сильно [меня] поразил и очаровал. Так что, когда П. П. Л[азарев] в разговоре вздумал критиковать Ивана Петровича, я смог за него заступиться, и мне была ясна вся неосновательность этой атаки. Конечно, все на свете могут ошибаться – и Иван Петрович, и мой Крокодил[100], но ведь это неизбежно в процессе работы, и при правильной оценке даже по ошибке можно судить о силе ума человека. Ошибки бывают банальные – их делают обычные люди, но бывают и гениальные – их делают Иваны Петровичи. И первый признак большого человека – он не боится ошибок ни у себя, ни у других. А мелкий человек только и думает и говорит об ошибках людей.
Петр Леонидович Капица
Ну вот тебе философия, да что же мне остается делать, как не философствовать, Крысеночек?[101] Ты мне присылаешь Nature, который приходит регулярно; те статьи, которые касаются моих работ, я не могу читать, а то впадаю в полусумасшедшее состояние. Ты знаешь, мне понятно состояние тех наркоманов, которых насильно оставляют без гашиша. Я понимаю, что люди могут сойти с ума, но я никогда не думал, что до такого полуисступленного состояния я мог бы быть доведен сам, будучи оставлен без моей научной работы. Я знаю ощущение при бросании курить, я все еще не курю уже почти два года, но это совсем легко по сравнению с отсутствием работы, которую я так люблю, и для меня ясно, что меня занимает как раз сам процесс работы, а не связанные другой раз с ним лавры и почет. <…>
Москва, 24 июля 1935 г.
…Меня В. И. [Межлаук] все еще не принимает. Как только мы с ним повидаемся, я тебе напишу. Я охотно пойду на решение, которое может удовлетворить всех, но для этого надо изменить коренным образом отношение ко мне. <…> Я искренне расположен к нашим идиотам[102], они делают замечательные вещи и это все войдет в историю. И я все был готов сделать, чтобы им помочь, и сейчас тоже хотел бы сделать все, что в моих силах, чтобы им помочь. Но что поделаешь, если они ничего в науке не понимают или, вернее, <…> не понимают, как создать науку. <…> Надо ждать, пока они не поумнеют. А принимать политику Коли [Семенова] или Абрама Федоровича [Иоффе], подделываться и выкручиваться – я не умею и не хочу. Они (идиоты), конечно, могут поумнеть завтра, а может быть, только через 5–10 лет. То, что они поумнеют, [в этом] нет сомнения, так как их жизнь заставит это сделать. Только весь вопрос – когда? Я старался это ускорить, но пока без результата. Но ты можешь быть уверена, что с первого дня моего оставания[103] и по сей день никаких компромиссов со своей совестью я не делал и уверен, что не сделаю. Все время говорю что думаю, хотя бы я и был в единственном числе. Никакими благами жизни меня не соблазнишь. Ничем меня не запугаешь и ничем не соблазнишь. Я чувствую себя очень сильным, так как у меня совесть совсем чиста. У меня нет ни малейшего поступка, за который я мог бы краснеть перед нашим народом, страной, правительством и даже компартией. Вообще я считаю, что я много сделал для них и для советской науки, хотя это и не хотят признать. Благодарность мне не нужна, но внутреннее сознание, что я спокойно могу держать свою голову, даст мне счастье, возможное без тебя, детей и работы, чтобы сохранить желание жить. <…>
Болшево, санаторий «Сосновый бор»,
16 августа 1935 г.
Дорогой Крысеночек.
Не писал тебе несколько дней, а зато сейчас пишу длинное письмо. Дело в том, что все мои письма В. И. [Межлауку] и Молотову были оставлены без ответа и внимания. Так я [и] не знаю, что мне говорить физиологам. В. И. и Молотов уехали в отпуск <…> на месяц, а то [и] на два. Так вот, О[льберт] решил мне устроить свидание с тов. Бауманом, которому партия поручила направлять науку в Союзе… Вчера я был в ЦК и говорил с Бауманом более часу. К сожалению, разговор шел в присутствии О., что сильно связывало мне язык. Но все же разговор был очень интересный. Во-первых, самое приятное, что в ЦК совсем другая атмосфера, чем в Кремле. В ЦК люди напоминают людей, а в правительстве они как-то механизированы. Все проще, на столах нету столько бумаг, папок и телефонов. Обстановка тоже проще, без желания производить впечатление на человека. Одним словом, уютнее. Люди тоже себя держат проще и доступнее. С Бауманом разговор распался на две части. <…>
Я боялся встретить в Баумане чересчур большого утилитариста и практика, по крайней мере, мне так казалось из разговоров с Колей [Семеновым], но на самом деле он совсем не так узок. Конечно, каждое научное открытие, как дающее ключ к познанию природы и позволяющее человеку более полно владеть природой, имеет практическое значение. Конечно, оторванного от жизни научного факта не может существовать, он прямо тогда ложный. Но я боялся, что Б. захочет, чтобы каждый новый научный факт сразу применялся к практике, но он не возражал, что период может быть даже [в] несколько десятилетий, что более тесное использование научных достижений не должно производиться одними и теми же лицами. Он согласен с тем, что Академию надо [скорее] перевоспитать, вложить в нее энтузиазм и понимание современной жизни и ее требований, чем ругать и стукать. Далее, он согласен с тем, что науку надо готовить впрок и пока что не бояться содержать ученых в несколько оранжерейных условиях. Далее, он считает, что к ученым должен быть подход строго индивидуальный. Потом он хвалил Крокодила. И мы согласились в вопросах важности воспитания и отбора ученых. В вопросе оценки ученых тут не было ясности, и я не сумел поставить вопрос хорошо, но тут какой-то сумбур. Но, во всяком случае, Б. считает, что это совсем не нормально, чтобы наши ученые оценивались на Западе. Ему хочется, чтобы Союз стал Меккой для ученых и чтобы здесь производились оценки людям. Б., без сомнения, очень живой человек, быстро схватывает, продумывает много вопросов насчет науки, даже, по-видимому, начинает ею интересоваться. Он хорошо и быстро учитывает психологию собеседника, дает хорошо почувствовать, когда схватит идею, и пр. Разговор интересный, так как Б. интересуют общие вопросы, дебатирует их охотно. Интересуется людьми, <…> некие его замечания насчет И. П. [Павлова] интересны (он только что приехал со съезда физиологов)[104].
Что касается моих личных вопросов, тут тоже полное согласие: что никакого насилия и принуждения в выборе тем, сотрудников не будет. Что мне дается полная свобода и я полноправный директор и пр., пр. Далее, он признает некоторую ненормальность моего положения и надеется, что все исправится, что с их стороны полное желание и пр., пр. <…> Через два дня я опять увижусь с Б. Он очень доступен, просит прямо ему звонить. Если действительно все будет так, как говорит Б., то нет сомнения, что он станет той точкой опоры, около которой будет вращаться и формироваться советская наука. Во всяком случае, у меня появилась надежда, которой уже давно не было. <…>
Москва, 25 ноября 1935 г.
Драгоценный Крысеночек!
Вот второй день, как мне тебя не хватает. Был рад получить твою телеграмму. <…> Сейчас 8 часов, и ты должна подъезжать к Hook’y[105] и завтра уже будешь в Кембридже. Слежу за твоей поездкой все время.
Вчера утром поехал в Болшево, у меня было сонное настроение, спал днем и ночью. <…> Сегодня утром приехал и поехал на стройку. Там все неважно. Стены покрылись пузырями. Вообще, если сравнить с постройкой моей кембриджской лаборатории, картина довольно печальная. Никак не могу добыть раковин для лабораторных комнат, их кто-то там у нас спулил (кажется, завод «Шарикоподшипник»). С аккумуляторами (это тоже важно) тоже очень плохо, их сняли с заказа, и бог знает, когда они будут сделаны. Нету уже два месяца кованого железа для вентиляторов. Казалось, этого добра сколько угодно, но вот нету. Также нету труб для заземления и т. д. и т. д. Мне страшно думать, как пойдет работа. Если с такими элементарными вещами задержки, [то что будет], когда потребуются какие-нибудь специальные трубы или что-либо подобное. Строители заснули, рабочих почти нет на стройке – совсем не понимаю, что творится.