— Но при чем здесь ваш солнечный город, когда мы говорим о войне?
— Ах, о войне! А я думала о подвиге, — поджала губы Галина Егоровна и села.
Яков Иванович покраснел.
Говорили долго, а когда наговорились, стали просить, чтобы выступил Звягин.
Директор хотел было встать, давно был готов к этому, но в самый последний момент вдруг передумал, коротко бросив:
— Я согласен с Космыниной.
Пристали к Анохину, но и он смущенно отнекивался.
— Да перестаньте вы терзать человека! — взмолилась сердобольная физичка Анна Кузьмовна. — Он и так…
— Что «и так»? — Анохин вскочил. Бледный, прямой. — Пожалуйста, без «и так». Они мне совсем не нужны. Сов-сем! А что касается мнения, скажу. Помимо прямых человеческих побуждений есть еще обстоятельства, есть еще просто судьба. Но! — он поднял указательный палец. — Но я верю в подвиги. Верю! Честные, благородные — я повторяю, честные и благородные — люди своим делом, просто своей жизнью делают их на каждом шагу.
Я не узнавал Анохина.
Как только начался учебный год, он совсем изменился. Начисто забросил рыбалку, стал есть, как все люди, а порой и вовсе забывал в суете про еду и с утра до вечера пропадал в школе.
А когда наступал выходной день, шел в колхоз: на скотный двор, на поля, где жали хлеб, в конюховку.
В нашей деревне колхозная конюховка — любимое место мужиков. Здесь пахнет кожаными хомутами и конским потом, накурено так, что от самосадного дыма глаза щиплет, и вообще вся обстановка, располагающая к неторопливым, раздумчивым разговорам о жизни.
Частенько теперь слышался из конюховки раскатистый смех Анохина.
Дома он тоже стал другим. Не сидел больше у окна, не глядел угрюмо и отрешенно в пространство. Забегал в избу после работы и сразу спрашивал:
— Ну, Любовь Петровна, чего сегодня делать прикажете? Воды с реки натаскать? Это мы разом. А дрова наколотые еще есть? Леонид! Я с конюхом опять договорился. Лошадь дает. Поехали завтра в лес. Я такой сушняк в прошлый раз усмотрел!
— Да есть же дрова, есть, — махала руками мать. — Вы меня прямо в краску вгоняете. Ничего не даете самой делать.
— Да ну, Любовь Петровна, чего там! А дрова не помешают. Зима-то длинная. Чем потом по снегу бродить, лучше сейчас, пока у меня дружба с конюхом. Так поедем, Леонид, или нет?
И назавтра вечером мы ехали за дровами.
— Давай вот эти осины пилить, — соскочив с телеги, глядел он на макушки высоченных сухих деревьев. Почему-то ему больше всего нравились осины.
Однажды я спросил у него: почему?
— Чистое дерево. Копоти не дает, — коротко ответил он и задумался.
За несколько недель мы набухали с ним столько дров, что в ограде негде было пройти. И все между делом, вечерами, после школы — благо лес был рядом, прямо за деревней.
Ложился он поздно. До полуночи просиживал при коптилке над книгами или, заложив руки за спину, расхаживал по кухне: наверное, новый урок обдумывал.
Уроки он проводил — заслушаешься. Всякий раз рассказывал что-нибудь интересное и даже очередную формулу или задачу умудрялся вдолбить нам с помощью какой-нибудь бывальщины, примера из истории, а чаще — из нашей колхозной жизни: недаром пол-лета скотный двор рубил, а теперь заседал с мужиками в конюховке.
Да и на переменах он не оставлял нас. Другие учителя в учительской, а он всегда в коридоре, всегда с ребятишками.
В то воскресенье с утра мы, ученики пятых — седьмых классов, работали в поле. Собирали в кучу снопы, грузили их на телеги и возили на быках к риге.
За полдня навозили снопов целую гору, получалась высоченная кривобокая кладь — до ползимы молотить.
Подошел обед. Кто уехал в деревню, кто подался на полевой стан — просторную теплую избушку в стороне от риги, — молодые учительницы с девчонками разбрелись по окрестным ельникам собирать бруснику, а мы с Вовкой Рыковым да еще с десятью — двенадцатью парнишками уселись под кладью и стали рассказывать страшные сказки.
В риге никого не было. Только около нее расхаживал, скрипя протезом, Яков Иванович, да невдалеке сидел на сломанной жнейке Анохин, что-то вычерчивал в блокнотике.
Дул ветер, и кладь шуршала, покачивалась.
— Бабы, они бабы и есть, — по-мужичьи грубовато сказал Вовка Рыков. — Снопы и те как следует сложить не могли, все сикось-накось, и высоту набуровили до небес, как только дотягивались. Развалится все к черту до молотьбы.
Но тут Петька Деев начал новую сказку, и мы замахали на Вовку руками: заткнись.
Кажется, ветер стал чуть сильнее, кажется, снопы в клади шуршали звонче, — мы ничего не слышали. Мы унеслись далеко-далеко и от риги, и от поля, и от деревни, и от всей нашей нелегкой жизни и бродили где-то по волшебным замкам, в которых жили прекрасные принцессы, благородные принцы и злые волшебники.
И вдруг нас захлестнул страшный, до дрожи испуганный голос директора Звягина:
— Уходите! Уходите оттуда!
Мы замерли, повернули головы, ничего не понимая и находясь еще где-то там, за пределами знакомого мира, а директор как-то смешно, по-куриному подпрыгивал на протезе и размахивал тростью.
— Уходите, уходите скорее!
И в тот же миг мы увидели рядом Анохина. Он подлетел к клади, уперся плечом в колючую, зубастую стену и, синея от напряжения, прохрипел:
— Быстрее, быстрее отсюда! Во-о-о-нн!
Мы порхнули в стороны как воробьи.
А когда обернулись, кладь была в два раза ниже, и там, где мгновение назад мы сидели, громоздился здоровенный, бесформенный ворох тяжелых снопов.
— Скорее, скорее!
Белый, с перекошенным лицом, директор подковылял к вороху и первый стал разбрасывать снопы.
Мы обдирали руки, натыкались друг на друга. Снопы летели в разные стороны. И вот наконец показалась земля.
Анохин лежал как-то боком, отвернув голову в сторону, будто отстраняясь от опасности, и из носа и рта его текла тоненькими струйками кровь.
— Иван Елисеич, Иван Елисеич! — закричал директор, приложился ухом к груди и стал торопливо раскидывать руки учителя в стороны и складывать на груди.
Мы смотрели на него с нетерпением: ну что, ну что?
Сперва Анохин открыл глаза, потом тряхнул головой, потом спросил: «Где я? Где?» — и медленно стал подниматься.
— Иван Елисеич, Иван Елисеич! — повторил директор. — Живой! — и, закрыв ладонью лицо, отвернулся.
БЕРЕЗОВЫЙ ДУХ
Кузьма Никитич Федотов не мог уснуть всю ночь.
Лежал на голбчике под овчинным тулупом, вздыхал тихонько и костерил на чем свет стоит окаянную зиму, которая рожает такие длинные ночи.
Еще с вечера он не находил себе места, не мог дождаться следующего дня, даже спать лег пораньше, чтобы забыться и убавить расстояние между вечером и этим следующим днем, а сон, как назло, взял и не пришел. И Кузьма Никитич не знал, что ему делать.
— Это куда же годно, — ругался он, — по шешнадцать часов в сутки хоть глаз выколи, а!
Наконец в промозглой оконной черноте проклюнулась чуть заметная синь.
Кузьма Никитич проворно соскочил с голбчика, щелкнул выключателем, сощурился от веселой электрической яркости, прошлепал прямо босиком к рукомойнику, брызнул в лицо ледяной водички, вздрогнул от ее освежающей приятности:
— Эх-ха! Доброта!
Достал с припечка пимы, надернул их на босу ногу, накинул прямо на исподнее полушубок и выбежал из избы. Вернулся скоро, в морозных клубах пара, обындевевший, с охапкой дров.
— Холодище! — проворчал. — Аж конские котяхи на дороге подпрыгивают.
Бросил дрова в угол, скинул полушубок, стал растапливать печь.
Примерно через час, когда в печи допыхивали угли, а на шестке шипела сковородка с жареной картошкой, Кузьма Никитич взглянул нетерпеливо на ходики, потом на дверь, что вела в горницу, сказал сам себе:
— Будить, поди, надо Митрия. Пора. — Но тут же и передумал. — Успеется. Пущай поспит. Молодому утренний сон слаще меду.
Однако сын Дмитрий сам проснулся — время. Вышел из горницы, щурясь от света, улыбнулся отцу, шагнул к рукомойнику.
— Хо! Водичка-то огонь!
Раздетый до пояса, плечистый и крепкий, он умывался неторопливо, основательно, по-сибирски, постанывая и покрякивая от удовольствия.
Кузьма Никитич долго и любовно смотрел на него и сам себе улыбнулся. Да и как не улыбнешься, глядя на такого-то. Любил он сына Дмитрия, уважал. Не то что других своих детей, которых у него было четверо и которые, кроме Дмитрия, по мнению Кузьмы Никитича, оказались беспутными и никудышными: ни в мать, ни в отца, а, как говорят, — в проезжего молодца.
Старшему сыну Федору еще в школе запала блажь в голову артистом стать. Сколь раз говорил: брось, не мужицкое это дело, несурьезное. Куда там. Послушает нынешняя молодежь родительского совету. В Кемерово сейчас где-то, в театре областном скоморошничает, людей потешает, дурак.
Младший Никита, хоть и пошел в путевый институт, на агронома, опять же все обернулось не как у добрых людей. Кончил и не в колхоз поехал, как следовало бы, а в Москву. Труд там какой-то написал, степень какую-то получил, сам теперь студентов учит, как хлебушек ро́стить. И чему он их может научить, если сам никогда в жизни за плуг не держался.
Дочь Лизавета — та вообще, в голове ветер. Едва школу кончила, выскочила за приезжего офицера. Сидит сейчас где-то на Дальнем Востоке, от безделья кружева плетет.
И только средний сын Дмитрий уважил отца. Кончил лесной техникум и приехал в родной поселок, туда, где вырос, где ходить по земле научился. Техноруком работает на лесопункте, нужное и серьезное дело делает. Оттого и в почете, в добрых мыслях людских.
Правда, только не женится почему-то, вздохнул Кузьма Никитич, все еще глядя на сына. Это плохо. В семейном человеке всегда солидности боле. Да и хозяйка в доме нужна. С тех пор как жена Авдотья Макаровна умерла, здесь как в заезжей: ни порядку, ни уюту… Но опять же и с другой стороны — как судить. Женитьба — дело не шутейное. Тут тоже торопиться нельзя. Поспешишь — людей насмешишь. А бояться за Митревы годы пока еще рано. За такого-то парня любая деваха побежит, не оглянется.