Демидовский бунт — страница 21 из 61

Над пьяным в рогоже, делая беспрестанно шаг то вперед, то назад, качался высокий и голый по пояс мужик с красными непроходящими рубцами на плечах – следами беспощадной бурлацкой лямки. На черной от загара шее болтался белый оловянный крестик с округлыми уголками – как утренний туман ненадежно укрывает землю от жаркого солнца, так и этот святой крест мало помогает сдерживать порочные наклонности разудалой бурлацкой души.

Бурлак попытался было поднять товарища, да не смог – хмелем размягченные ноги отнесли его в сторону, и он вновь закачался, расставя руки в стороны и прицеливаясь, словно петух к бобовому зерну.

– Вот так Евтихий – человек тихий! Стоило всю Россию исходить, чтоб в Самаре пропиться до гуньки кабацкой, – сказал кто-то за спиной Илейки.

Два бурлака в белых домотканых рубахах без опоясок подхватили Евтихия и босыми, недвижно вытянутыми ногами бороздя пыль, потащили вверх по Большой улице к судовой пристани. Толпу привлек звук гуслей – под окнами кабака присел слепой высокий старик с длинными беложелтыми волосами, подвязанными черной тесьмой. Ровный шрам сабельного удара начинался чуть выше правого уха, шел через всю щеку и терялся в мягкой и белой, будто из лебяжьего пуха, бороде.

На коленях у старика покоились гусли. Он тихо перебирал струны и густым голосом напевал:

Отчего ты, горе, зародилося?

Зародилось горе от сырой земли,

Из-под камешка из-под серого,

Из-под кустика с-под ракитова.

Во лаптишки горе пообулося,

Во рогожину горе пооделося,

Пооделося, тонкой личинкой подпоясалось,

Приставало горе к добру молодцу…

Слепой пел, подыгрывал тоскливой мелодией, а Илейка думал с тревогой в душе: «Про Евтихия песня сложена… Да и я днями всего лишь из-под ракитова куста вылез… И днями же вновь под ним могу объявиться, зайцу пугливому уподобившись».

Старик резко оборвал песню, ударил по струнам и неожиданно выкрикнул каким-то азартным голосом:

– Эх-ма! А будет нам, мужики, о своем горе плакаться! Споем-ка о добрых молодцах, о вольных соколах!

Эх, усы, усы, появились на Руси,

Появились усы за Москвою-рекой,

За Москвою-рекой, за Смородиною;

У них усики малы, колпачки на них белы,

На них шапочки собольи, верхи бархатные.

Собрались усы во единый круг.

Ой, один из них усище-атаманище,

Атаманище, он в азямище,

Да как крикнул ус громким голосом:

«Эгей, нуте-ка, усы, за свои промыслы!

Да по Демидова клетям,

Ой да по денежным мешкам!

Нам бы Демидова Никиту

Головой в прорубь закинуть,

Сверху камнем придавить,

Зелена вина испить!»

Илейка стиснул руку Панфила, чтобы сдержаться и при людях не кинуться к певцу с расспросами – неужто и он из родных калужских мест? Откуда ведомо ему о ромодановском бунте против Никиты Демидова?

Из приоткрытой двери кабака, откуда доносились веселый смех и аромат жареной стерляди, вдруг прозвучал неприятный окрик:

– Остерегись, гусляр! Не миновать тебе воеводской канцелярии за смутные песни!

Тучный целовальник боком вылез из кабака, положил на гусли два белых калача: на песни слепца сходятся немало ярыжек, и многие из них потом идут к целовальнику в кабак, ссыпают монеты в его крепкие ящики за стойкой.

Случайно оброненная кем-то из бурлаков фраза, будто сверчок, страдающий бессонницей в темном углу за печкой, будорожила Илейкину голову. Он в который раз оглянулся – Евтихия все так же волоком уносили по улице. Вот бурлаки поравнялись с деревянной церковью, как раз против подворья Данилы Рукавкина, обогнули косо растущее старое дерево на обочине дороги – к дереву приезжий мужик привязал лошадь с телегой – и пропали из виду.

– Идем-ка, – решился Илейка и потянул Панфила за собой из толпы у кабака. Подумал: «Гусляр далеко не уйдет, при случае порасспрошу». – Дело есть срочное.

Панфил начал было уговаривать подняться на колокольню Николаевской церкви к знакомому звонарю Прошке, но Илейка настоял на своем.

– Потом поднимемся к Прошке. Мне теперь же надобно у бурлаков спросить нечто.

Панфил нехотя уступил.

– Тогда заодно и в Волге искупаемся. Ишь как к полудню припекает! Жар дороги сквозь обувку чуется.

С Большой улицы спустились к волжскому обрыву и вдоль замусоренного берега вышли к судовой пристани. Евтихия уже втащили в дверь старенького приземистого домика, который скособочился возле полузасохшего карагача. От домика к пристани, сооруженной из толстых бревен, вела тропа, выложенная из серых плит песчаника. На воде покачивались баржи – будто разомлевшие на солнце цепные собаки, они лениво шевелились на канатной привязи. Сновали двухвесельные челны. Бородатый и простоволосый перевозчик, удерживая челн веслом около берега, надрывал охрипшее горло, зазывая попутчиков до села Рождествена: не лопатить же такую ширь Волги зазря.

Панфил сбоку глянул на обеспокоенного Илейку, удивился.

– Ты кого ищешь здесь? Знакомец какой объявился?

Илейка приметил в теневой стороне избенки рыжебородого мужика. Тот сидел на лежачем бревне и неспешно трапезничал, постелив на коленях белую тряпицу.

– Идем в воду, – звал Панфил, поспешно скидывая кафтан и туфли на камень.

– Я потом окунусь, а ты иди…

Панфил непонимающе хмыкнул, разделся, озираясь, нет ли поблизости женщин, снял штаны и, прикрывшись руками, побежал по влажному песку в воду.

– Хлеб да соль, – негромко произнес Илейка, подойдя к бурлаку. Тот без удивления поднял на отрока приветливые светло-голубые глаза, кивнул курчавой бородкой, приглашая сесть рядом. Молча отломил горбушку хлеба, достал из кармана потертой однорядки круглую луковицу, смешно шепелявя, заговорил:

– Шадишь, чадо, шамый раж полудничать.

Трех передних зубов у него не было, потому и говорил он присвистывая, словно рассерженный гусь.

Ели молча, смотрели, как плескался у пристани Панфил и медленно удалялся челн с двумя попутчиками на Рождествено.

Бурлак стряхнул крошки с курчавой бороды.

– Шпрошить что хотел?

– Сказал кто-то, будто Евтихий всю Россию прошел. А в сибирской земле он был?

– Не был, о том доподлинно жнаю, – ответил удивленный бурлак. – Он ш верховий Волги. А тебе жачем?

– Сыскать хочу, кто в тамошних краях хаживал по рекам, – негромко пояснил Илейка, немного разочарованный тем, что Евтихий в Сибири не бывал. Еще спросил: – Знает ли кто, где река Катунь течет? Ходят ли там бурлаки?

Рыжебородый покачал головой, шепелявя, ответил:

– О такой слышать не доводилось. Тобол-река ведома да еще Иртыш где: то далеко, тамо, поют в песнях, Ермак погиб от татар. Надобно ученых мужей поспрашивать, купцов да монахов. К нашему Евтихию хаживает один монах-горбун да выпытывает у всех: не ведомо ли кому о беглых староверах из северных онежских краев? Не пристал ли кто из них в наши бурлацкие ватаги?

Илейка настороженно дернул бровями.

– Зачем ему? Кого ищет?

– Не сказывает. А может, Евтихия от зелья в монахи постричься сманивает.

Помолчали.

– Сибирские реки, наверное, куда холоднее Волги будут, – посетовал бурлак. – Прошлой осенью сталкивали баржу с отмели, застудил себе ноги. Ломят страх, ходить стало тяжко. Надобно другое место себе подыскивать, от воды подале. А где? Нашего брата-бурлака не больно-то привечают в теплых домах. Обезножу скоро совсем, только и будет мне ходу, что из ворот да в воду.

На ближней барже подали голос, бурлак поднялся.

– Заходи в гости. Один я, семьи так и не завел. Спроси Герасима, покажут, где обретаюсь, – медленно и тяжело, припадая на обе ноги, Герасим пошел к реке на зов.

«Бурлаки о Катуни не сведомы, испытаю у самарских купцов», – решил Илейка. Быстро скинул одежду и побежал к Панфилу.

– Поберегись, топить сейчас буду! – крикнул он, поднимая высоко ноги, дурачась, полез в воду.

* * *

Илейка, разбуженный чуть свет, успел наносить на кухню дров, выгреб из печи золу и отнес ее под волжский обрыв, потом таскал без коромысла колодезную воду через двор по две бадьи, наполнял кадь, чтобы кухарке хватило на весь день.

Данила вышел на крыльцо, зажмурил глаза и через расстегнутую рубаху почесал волосатую грудь. Весело стукнули ставни распахнутого окна – из-под карниза с писком выпорхнули напуганные воробьи, послышался грудной, мягкий со сна голос хозяйки:

– Красота какая, Данилушка! И свежесть!

Поднявшись в сенцы, Илейка уже за спиной услышал приглушенный бас хозяина:

– Видишь же, Дарьюшка, не ленная в нем натура, но истинно российская, с потребностью к полезной работе. С годами из него добрый мне помощник будет, зря хлеба лишнего не съест.

Темное зеркало воды в кади поднялось до самого верха, Илейка одну бадейку поставил на лавку рядом.

«С годами невесть где меня судьба носить будет, – подумал он и тяжело опустился пообок прохладной кади, подул на горячие от дужек ладони. – Сыскать бы где заветную сон-траву да заранее узнать, какова тебе судьба на роду писана…»

После завтрака Илейка вновь был отпущен – выходной день давался ему на отдых от хозяйских хлопот – побегать по городу с младшим из Рукавкиных.

– Нынче непременно поднимемся на звонницу, – пообещал Панфил. – С нее весь город виден.

Миновали просторный дом с бравым привратником в мундире – сама строгость: это городской магистрат на краю рыночной площади, пообок с богадельней, – и вышли к рынку.

Рынок кишел телегами, конями, людьми и бродячими собаками. Посадские женки, с утра не истратив силы на домашние дела, отчаянно торговались с крестьянами засамарских деревень из-за муки, живой птицы, принюхивались к стерляди, к сазанам и белой рыбице – свежа ли? Охотно брали яицких осетров, с трудом уволакивали на себе, если не было под рукой доброхотных помощников донести покупку до дома и получить за то медную копейку.

В сопровождении нетерпеливого Панфила Илейка с трудом протиснулся в самую большую в торговом ряду лавку купца Кандамаева. Долго ждал, пока рослый и степенный приказчик Родион Михайлов освободится, и спросил: