Он набрал телефон Сеничкиных.
— Да, — отозвался голос министра. — Ты, Борис? Далеко? Дуй сюда. Пообедаем вместе.
— Сейчас буду, — обрадовался Курчев, словно ему было двенадцать лет и дядька приехал к ним в Серпухов. Он бросился к стоянке такси и в четверть часа добрался до Кудринки.
— Давай поухаживаю, — сказал министр, стаскивая с племянника шинель. Что, тоже купил?
— Чего? — не понял Борис. Он улыбался, глядя на родича. Тот высился в коридоре — огромный, без пиджака, в жилете, похожий на цивилизованного купчину или американского заматеревшего боксера, оставившего ринг. За ворот свежей, видимо, только утром надетой рубахи была заправлена жестко накрахмаленная салфетка.
— Прасковья Прокофьевна, еще прибор, — пробасил дядька в сторону кухни. — Тетя Оля на совещании, так мы с тобой по-холостяцки, — подмигнул племяннику и достал из буфета начатую бутылку армянского коньяка.
Гостиная вся светилась, будто солнце било в нее не из окна, а со всех четырех стен. Шелковая спина дядькиного жилета сверкала, как выпуклое зеркало.
Горбатенькая домработница внесла тарелку с супом.
— Ни-ни, не уносите, — запротестовал министр, когда она хотела переложить на диван «Огонек», раскрытый на портрете Сталина, и третий номер «Нового мира» в картонной обложке, который (это помнил Курчев) стоил на два рубля дороже.
— Вон гляди. Видел? — взял «Огонек». — Старик ничего, а?
— Неизвестный снимок, — сказал племянник. На Сталине не было погон, хотя фотография была явно последних лет.
— Неизвестный? Сказал тоже… Самый что ни на есть известный. Такой и был. А все остальные — намалеваны, ретуши на них больше, чем снимка.
— Часто видели?
— Часто не часто, но доводилось. Год назад что было?! А теперь — всего один портрет.
— Так сегодня только третье.
Курчеву хотелось есть. Суп стыл на тарелке, а дядька, воодушевленный снимком, коньяку еще не разливал.
— И пятого тоже не будет. Вот снимок, стихи — и все. Теперь постановление — одни рождения отмечать.
— Да, я слышал.
— А чего слышать? В газетах было. Стихи прочел?
— Какие?
— Журнал купил, а стихи не читал. Спереди они. Сейчас зачту тебе. Вот выпьем только.
— Ни-ни, в память не чокаются, — отстранил Василий Митрофанович рюмку.
— Так ведь третье еще, — повторил племянник.
— Все равно. По такому человеку можно и неделю отмечать. Вот послушай. Или голодный? Так ты ешь, а я тебе главное. Где оно? Я вроде подчеркивал.
Министр пошарил на столе очки. Не нашел, крикнул домработницу. Она принесла, но не те. Тогда решив, что шрифт достаточно крупный, министр, вытянув журнал в увесистой левой ручище, стал громко, но запинаясь, как в первом классе приходского училища, читать:
Покамест ты отца родного
Не проводил в последний путь,
Еще ты вроде молодого,
Хоть сорок лет и больше будь.
— Понимаешь, Борька, а?! — прервал чтение. — Да нет. Тебе не понять. Ты сирота, — запустил он свободную руку в негустую шевелюру племянника.
— Вот это — стихи! Не то что у контрика… Как его фамилия, забыл…
— Гумилев?
— Да. По кронштадтскому мятежу припух. Вот нашел:
И тем верней, неотвратимей
Ты в новый возраст входишь вдруг,
Что был он чтимый и любимый
Отец — наставник твой и друг…
Так мы на мартовской неделе,
Когда беда постигла нас,
Мы все как будто постарели
В жестокий этот день и час.
— Здорово, правда?
— Угу, — кивнул Курчев, наклоняя тарелку от себя, как учила переводчица.
— Там еще хорошее есть. Давайте второе, Прасковья Прокофьевна. Еще по одной примем, а?
Горбатенькая внесла шипящую, сверкающую, как чайник, сковородку. Министру жаркого наложила с верхом, а лейтенанту деликатно, чуть прикрыв донышко тарелки.
— Чего жидитесь? — сдвинул брови Василий Митрофанович. — Солдата накормить не можете?
— Алексей Васильевич и Марьяна Сергеевна не кушали…
— Кладите все. Еще чего-нибудь сочините. Подумаешь, пища. Голод на Волге, да?
— Мне больше не надо, — отодвинул тарелку Курчев. Он обрадовался, что Лешка в Москве и дом отдыха действительно оказался домом отдыха.
— Ничего, не красней, — снова погладил его министр. — Весь уют нам попортила, Прокофьевна.
— А мне чего? Я, как велено, — ухмыльнулась горбатенькая и вывалила лейтенанту в тарелку все, что осталось на сковородке.
— А, мать ее бляху кривую, — пустил ей вслед министр. — Сбила меня. Придется добить бутылку. Как полагаешь?
— Я всегда… — усмехнулся Курчев. — А Ольга Витальевна?
— Ну, ты это брось, — подмигнул Василий Митрофанович. — Это бабка твоя все пела, что я под каблуком, царствие ей небесное. А я просто уважаю тетю Олю. Уважаю и люблю. И обижать ее не к чему. Люблю и уважаю, — повторил с вызовом. — А ты — нет. И тебя, Борис, все равно люблю. Ты мне родная кровь. Ты один да Надька. А Надька начала… Догадываешься?
— Нет, — солгал Борис. Он понял, что дядька не пьян, а только хочет напиться и выпросить жалости.
— Да-да, племяш. Начала. Оленька ее накрыла. Ну, что будешь делать? Позор на седины мои, — провел ладонью по вполне плешивой голове. — Как помер отец родной, все сикось-накось пошло.
— Так это ж не связано… — сказал племянник. Он доел жаркое и теперь попивал компот.
— Не связано? Как же… Всё в заёме, то есть… сбился… взаиме… Алешка из института придет, объяснит тебе по-своему. А я тебе по-нашему, по-старому так скажу: пришла беда, отворяй ворота. Может, коллективом в чем и справимся, но того уже не будет.
Министр вылез из-за стола и пересел на диван, указывая племяннику место рядом.
В коридоре раздался звонок, потом в комнату снова вошла горбатенькая и сказала, что вернулся шофер.
— Пусть ждет, — отмахнулся Василий Митрофанович. — А, все равно! — он посмотрел на красивые импортные часы на широком белого металла браслете. Скажите, пусть едет один. У меня что-то с давлением.
— Я здесь, — ответил из коридора высокий голос.
— А? Ну хорошо. Скажи Крючкину, Вадим Михалыч, что с давлением у Сеничкина не порядок. А завтра подавай, как всегда.
— Ясно.
— Нехорошо вам? — спросил племянник.
— Да нет. Это так… Чего там… Мы теперь ночами не работаем. Забота об людях, — усмехнулся, видимо, кого-то передразнивая.
— Так ведь лучше, — не удержался племянник.
— Кому лучше, а делу — вред. Вон я тебя давно не видел, — он обнял Бориса, — и на дело плюнул. Пусть до завтра ждет. И другой так, и третий… Нет никого над нами. До шести вечера сидим — и шабаш. Иди домой в ящик глядеть, — кивнул на покрытый черной бархатной накидкой большой телевизионный приемник. — Нет никого. Как шесть часов, так наверху пусто. Чувствуешь? Как все равно, если б Господь на небе был и в четверть седьмого пошабашил, и айда до утра — вселенная без хозяина.
— Подходяще, — усмехнулся Курчев. Ему хотелось спросить, сам дядька придумал сравнение или где-то услышал.
— Если б год, вернее, полтора назад работали б только до вечера, ты б меня и живого сейчас не видел. А дознались бы, что родичи, тебе б лейтенанта не приклеили.
— Так тухло было?
— Ага. Сталин меня спас. В четверть третьего утра…
— Надо же, — выдохнул Борис, боясь спугнуть разговорившегося родича.
— Спас, — повторил тот. — Синоптики, бляхи, подвели. В позапрошлом году, помнишь, авиационный парад переносили. Это из-за меня.
— Надо же.
— Натерпелся я тогда. Назначили праздник. Меня, само собой, не спросили. Я своим говорю, чтоб погода была. А они, черти, отвечают: не будет погоды, Василий Митрофанович. Не будет и все. Ну, что делать?! Я вашему теперешнему министру: «Не будет погоды, товарищ Заместитель Председателя». А он матом: «Я тебя так и переэтак, Сеничкин. Цыц и смолкни». А в самый парад дождь полил. И давай отбой. Я, Борис, застрелиться думал. Честное слово. А тут еще ваш козел бородатый, маршал обозный, по вертушке мне наяривает: «Я тебя, Сеничкин, в дым пущу. Я тебя, я перетебя…» Отвечаю: «Слушаюсь. Будет сделано, товарищ Заместитель Председателя». А что его предупреждал, мол, чистого неба не будет, про то не заикаюсь. Дальше — хуже. Маленков звонит. Голос, как стук в дверь, когда ночью приходят. «Мы вам доверили, товарищ Сеничкин, ответственное дело, а вы подвели партию и народ». Без мата, но лучше бы четырехэтажным крыл. «Как с вами поступить, товарищ Сеничкин? Можно ли доверять вашей партийной совести?»
— Ну, что скажешь? Сижу в своем кабинете, как в Бутырках. Домой не иду, хоть воскресенье. Тетя Оля звонит. Я ей: «После, милая, после». Чувствую, что-то еще будет. И не подвела нюхалка. В третьем часу звонок. Поскрёбышев. «С вами будет говорить товарищ Сталин». И знаешь — выручил: «Мы вам доверяем, товарищ Сеничкин, — так и сказал. — Парад переносим на неделю. Но вы уж нас не подведите». — «Будет сделано», — отвечаю. Как на магнитофоне, вот здесь запомнилось, — постучал министр пальцами по жилету слева. — Больше ничего не сказал. Ну, я неделю жил, сам понимаешь, как. Но, верно, Бог есть. 24-го числа было полное солнце. Вот оно как. А не будь самого, меня бы еще до ночи куда-нибудь свезли. Век не забуду ему, хоть и нет его.
Раздался звонок, пришла министерша и устроила лейтенанту разнос, что подбил Василия Митрофановича на выпивку.
— У него давление. Ему нельзя. Ты, кажется, знаешь, а все равно мимо бутылки…
— Три рюмки, только три, Оленька, — сопел министр.
Курчев рассчитывал переночевать сегодня у родственников, но министерша его разозлила и, не дождавшись молодых Сеничкиных, он буркнул что-то нечленораздельное, схватил скатанный в трубку журнал и выскочил на улицу.
20
Начинало темнеть и надо было как-то убить время. Заваливаться раньше одиннадцати в офицерское общежитие, именуемое в просторечии «коробкой», смысла не было. Могли, не разобравшись, упечь куда-нибудь в наряд, а разобравшись, попросту выставить. «Коробка» предназначалась для только что выпущенных офицеров, ожидавших назначения. Это был своего рода перевалочный пункт. После одиннадцати там все замирало. Караульные у ворот пропусков не спрашивали, а на офицерском этаже в каком-нибудь кубрике всегда пустовали койки. Важно было прийти туда не слишком пьяным, чтобы