Демобилизация — страница 53 из 97

— Ну, ну, лучший друг, — неестественно хихикала женщина, то ли сопротивляясь, то ли раззадоривая лейтенанта.

Ему был неприятен ее резковатый визжащий голос, но он уже перешел ту черту, когда можно остановиться и отсесть на край кушетки.

«Полгода — не хрен собачий, — плыло в размякшем, вялом мозгу. Полгода… Чёрт… Сейчас опять сорвешься. Зачем я пришел? Надо бы скинуть сапоги. Все-таки я подонок… Так нельзя».

Было как-то не по себе оттого, что голова, хоть и вяло, но работала как-то отдельно от тела. Голова думала о своем, меж тем как тело все переместилось в низ живота и ждало полного и быстрого исхода.

«По-собачьи. Ну и подонок ты, — ползло в голове. — Подонок… Инге звонил… Влюбленный. Подонок. Надо бы раздеться. В два — к майору Поликанову».

— Ну, ну, лучший друг, — задыхалась переводчица. — Ну, опять торопишься, — уже не хихикала, а жестким недобрым шепотом дула лейтенанту в ухо.

Навалясь на нее всем своим пятипудовым весом, лейтенант закрыл глаза, чтобы не видеть это сероватое в черных точечках, такое богатое и такое нелюбимое, но сейчас позарез нужное ему тело переводчицы.

— Ну, ну, — хрипела женщина, позабыв прошлогодние мучения и надеясь на удачу. — Ну, лучший друг, — больно укусила его выше расстегнутого ворота. Теперь, когда они совсем слились, Курчева забило, как молот, и ему казалось, что било долго, дольше чем всегда и, упираясь коленями в кушетку, он надеялся, что и Кларе посчастливится и удастся, что никогда на юге не удавалось. Но тут в нем что-то рухнуло и он повалился рядом с ней, усталый, тяжелый и беспомощный, как после часового марш-броска в противогазах. Сквозь смеженные веки он видел, как недовольно, совсем как капризная девчонка, дернулась большая, сбитая, как Брунгильда, переводчица и, вскочив с кушетки, бросилась в коридор. Видимо, в квартире никого не было.

— Подонок, — сказал Курчев вслух. — Подонок.

Вид у него был, как у побитой собаки, да и чувствовал он себя собакой.

«Не надо было сюда заваливаться. Померз бы у парапета или в столовку сбегал».

Отогнув рукав кителя, он взглянул на круглые часы «Победа». Времени было час с тремя минутами.

— Она ведь тоже человек. Не надо было, — пробормотал печально, прислушиваясь к тихому шуму воды, который проникал из коридора через незахлопнутую дверь.

— Влипнуть боится. — Он встал с тахты и пошел на звук шумящей воды.

Квартира была небольшая. Кроме двери, из которой он вышел, была еще одна, наглухо закрытая, видимо, соседская, да наискосок распахнутая дверь в кухню, да еще две узкие полудвери, видимо, от служб, за одной из которых шумно текла вода.

Он постучал в узкую дверь. Вода лилась с той же силой. Он вновь постучал и вдруг понял, что дверь не заперта. Переводчица стояла под душем. Ее прежде сероватое тело теперь белело в полутьме ванной комнаты, освещенной лишь мелким тусклым оконцем. Ванны не было, вместо нее на полу лежала большая решетка.

— Промокнешь, лучший друг, — сказала переводчица. Голос ее сквозь шум воды казался усталым, но не раздраженным. Она стояла спиной к двери.

— Ты что? — обернулась, услышав стук сбрасываемых сапог. — Что ты, лучший друг?

— Завидно, — усмехнулся он, подавляя остатки стыда и скидывая армейское белье быстро, как года два назад в банные дни училища, когда спешил занять прежде других место под душем.

— Ополоумел, — засмеялась переводчица, когда он стал за ее спиной. Щекотно. Часы сними, чижик.

Он стащил с руки уже намокшие часы и бросил их в раструб сапога.

— Щекотно, — повторила переводчица. Он обнял ее сзади, ласково, без желания. В серой тьме душевой тело ее казалось лучше, да и лейтенант не присматривался к нему, блаженно стоя под широкими струями воды, которая смывала невыспанность, провал с демобилизацией и конфуз на кушетке.

«Как лошади», — пронеслось в мозгу сравнение без стыдливости и без скабреза. Он стоял за спиной женщины, приникая к ней, врастая в нее, и желание хоть и росло, но росло медленно, плавно, без толчков, и пока что жалости и ласковости было в нем больше, чем остального.

— Лучший друг, лучший… — шептала женщина, водя его рукой по своей груди, животу, бедрам, везде-везде, нежно распаляя его и грубо себя.

Под льющейся водой тело ее казалось непривычно радостным, возможно, оно таким было впервые со времени их близости. Сейчас в нем не было ни обиды, ни раздраженности, а только нежность и истовость. Курчев это чувствовал грудью, животом, низом живота, по-прежнему стоя сзади женщины, которая, не выпуская его руки, склонялась к стене, пока не оперлась на трубы, что поднимались к горловине душа.

Так он ее и взял, бережно и ласково, все еще испытывая больше жалости, чем страсти, и по-прежнему недоумевая, почему она так счастлива. А она была счастлива, вздрагивая, вскрикивая и замирая в шуме льющейся воды, и необыкновенно нежна потом, когда переборов истому, вытирала его, как ребенка, огромным махровым, по-видимому, немецким полотенцем.

25

— Банная идиллия, — снова стыдясь, бурчал про себя Курчев. Но ощущение скромного довольства не покинуло его, когда в полной выкладке, в шинели, перетянутый офицерским ремнем, он прощался с ней в дверях. Соседей не было, и переводчица больно целовала его в заросшее двухдневной щетиной лицо.

— Приходи, лучший друг. Как открутишься, сразу приходи. Ладно?

— Хорошо, — кивнул лейтенант, вовсе не уверенный, что удастся открутиться.

Он сбежал по лестнице. Ветра возле дома Клары Викторовны было меньше, чем на набережной, и Курчев пошел не торопясь. Он все равно уже опоздал. Ноги работали в сторону набережной, а голова думала о переводчице, точнее о биологии, которой он никак не мог понять.

«Вот она, жалость. Жалость и человеколюбие. Силой ничего не достигнешь. Да и сила не так, чтоб велика, а жалость города берет… усмехнулся на ветру. — Ну, города не города, а все-таки она человек и ей было хорошо. А мне? А мне так… Конечно, хорошо, потому что и ей, вернее, из-за нее… Тьфу ты, запутаешься! Главное, не с кем про это потолковать. Гришка уехал. Да и, может, разговаривать про это не надо. Никто не поймет. Еще вот так раз удастся и втюришься, влюбишься — и конец тебе… И тоже хорош. Не поговорил о ее делах. Ей ведь в больницу ложиться. Придется вернуться. А страшно. И стыдно как-то. Всё не то… И вдруг еще втюришься и прощай, всё. И рефераты, и аспирантка…»

«Об аспирантке раньше надо было думать», — перебил себя.

«Да, с Ингой не вышло. Не помогла… — Он снова вспомнил, что письмо в Кутафью башню не сработало. — Теперь зароют меня у Ращупкина на двадцать пять лет и конец. Амба, Борис Кузьмич».

«Вот и остается жалость и человеколюбие — религия рабов», — свернул в длинную и тихую улицу, где ветер шумел только вдоль первых двух домов. Навстречу часто попадались военнослужащие, и Курчев механически отмахивал замерзшей ладонью. Здесь, вблизи набережной, замызганные и местами рваные перчатки надевать было неудобно.

«А что — раб и есть раб, — спорил с кем-то невидимым, морщась оттого, что сводило пальцы. — Раб не обязательно хам. Я не выбирал рабства. Так уж вышло без меня. Да и не фокус быть вольным на свободе. Ты вон свободным будь, когда давят со всех концов. Ничего плохого нет в человеколюбии. Ты пожалеешь, тебя пожалеют. Можно на Кларке жениться и в часть потащить. Только обхохочут ее там. Чертовая биология. Не могу запросто относиться к этой штуковине. Переспишь днем, а уж на всю жизнь жениться тянет. Да и добро бы по любви, а то так — из проклятой совести».

— На всех не переженишься, — сказал, пробираясь между полуразрушенных бараков к набережной Москва-реки. Снова задуло отчаянным холодом и, уже не размышляя о гуманизме, Курчев потрусил вдоль парапета к зданию, где должна была решиться его судьба.

Он опоздал на сорок минут, и в коридоре из четырех капитанов сидело только двое.

— Тебя уже вызывали, — сказал самый говорливый, тот, что хотел курить.

Курчев молча кивнул и, не постучавшись, толкнул дверь кабинета. В комнате прибавилось народу. Кроме толстого майора и Поликанова, за третьим столом восседал маленький подполковник, а сбоку от него на стуле Герой Советского Союза. Толстый майор тоже был занят одним из капитанов и только Пеликанов был свободен и читал журнал «Советский воин», держа его стоймя, как газету в вагоне метро, когда не желаешь уступить место женщине.

— Начальство задерживается, — поглядел с интересом на Курчева. — Позже не мог? — пробурчал недовольно, будто только ради него сидел в кабинете.

— Виноват, — сказал Борис и, не ожидая приглашения, сел у стола.

— Значит, сами четвертый? — спросил за спиной лейтенанта маленький подполковник. Жена и двое девочек? Старшая, 38-го года рождения, Наталия Федоровна?

— Так точно, — ответил Герой.

— Погодите, товарищ капитан, что-то не то… — шелестнул страницей за спиной Курчева подполковник. — Вы ведь сами Игнатий Сергеевич? Накладка?

— Нет, все правильно, — глухо и, видимо, краснея, ответил капитан, и Курчев с трудом удержался, чтобы не обернуться. — Я на вдове женился.

— А, понятно. — Подполковник, чувствуя, что все в комнате прислушиваются, сбавил голос.

Майор Пеликанов, который тоже заинтересовался семейным положением Героя, хитровато подмигнул Курчеву: мол, вдова в порядке, а? — и достал из папок, лежащих стопкой на столе, курчевское личное дело в розоватом картонном переплете.

— Так. Борис Кузьмич, — протянул он. На внутренней стороне картона Курчев увидел высунувшееся из белого бумажного кармашка свое фото, размером 9х12. Тесный казенный китель, в котором фотографировались по очереди курсанты всех четырех взводов, вкупе с четырехмесячными усами и еще довольно густой прической отдавали чем-то прошловековым, гусарским. Курчев, который в жизни никогда не был хорош, а сейчас менее всего походил на армейского ухаря, поневоле залюбовался фотографией. Майор, поймав его взгляд, затолкнул снимок в кармашек.

— Показуха, а? — подмигнул, как бы намекая, что между сидящим у стола лейтенантом и фотоснимком нет ничего общего. После обеда майор несколько подобрел.