Курчеву неловко. Он не знает, как называть Сталина: товарищ Генералиссимус или Иосиф Виссарионович, потому что на Сталине нет погон, а сам лейтенант в форме, но китель страшно помят. Правда, Сталин не обращает внимания на китель.
В бункере душно. Ему хочется, чтобы это все было сном, и он старается доказать себе, что Сталин уже умер. Недавно ведь была годовщина.
Но Сталин с ним разговаривает очень сочувственно и доброжелательно; даже подставляет лейтенанту щеку, вроде для того, чтобы тот поцеловал, но Борис в смущении пожимает вождю руку. Ему, конечно, приятно, что Сталин с ним так короток. Но в то же время лейтенант боится, что все может вдруг перевернуться, и Сталин еще может разгневаться.
Курчев с удовольствием бы скрылся, спрятался за спины членов Политбюро, а еще лучше — выскочил бы так вот, без шинели, на мороз и побежал бы на свидание с Ингой. («На дворе ведь действительно мороз, соображает лейтенант. — Ведь это встреча Нового года. В бункере это все только потому, что окна закупорены из-за обоев.»)
А Сталин все еще ласков. Наливает себе и лейтенанту вина в бокалы. Они чокаются. Но вино почему-то сладковатое, хотя Курчев точно знает, что Сталин, как все грузины, любит сухое.
И тут вдруг к столу подходит особист Зубихин. Совершенно непонятно, как сюда пролез полковой опер. Ведь охрана такая, что никто не пройдет. Сталин поворачивается к Зубихину, зло смотрит на него: чего, мол, пришел. Но потом смягчается и тоже наливает ему вина, правда, не в бокал, а в солдатскую кружку. Зубихин пьет и морщится, словно это не вино, а самогон.
— Вы с ним не пейте, товарищ Сталин, — вдруг говорит Зубихин. Робости в особисте никакой, словно он говорит не со Сталиным и даже не с корпусным СМЕРШем, а так — с мелкой пехтурой. — Он реферат написал.
— Ну и что? — спрашивает Сталин и ласково улыбается Курчеву. — У нас рефераты писать никому не запрещается. — В его голосе проскальзывает грузинский акцент, и Курчеву уже чудится какой-то подвох, хотя Сталин по-прежнему улыбчив и даже кладет Курчеву руку на плечо, на не больно чистый погон. Лейтенант не знает, как быть. Душит тесный воротник кителя, но при Сталине не расстегнешься.
— Реферат нехороший, Иосиф Виссарионович, — говорит Зубихин. — Совсем не наш реферат. Какого-то обозника выкопал и все рассуждения вокруг повел, будто обозник — пуп земли.
— А что — ты хотел, чтобы все вокруг меня было? — с хитринкой спрашивает Сталин, но смотрит не на особиста, а на лейтенанта. И Курчеву опять страшно оттого, что Зубихину Сталин тыкает, а с ним, с Борисом, по-прежнему на вы.
— Обозник тоже человек, Зубихин, — говорит Сталин, и вдруг лейтенант с ужасом замечает, что на Зубихине нет погон и одет он во френч или в сталинку, как Берия и Маленков.
— Обозник или фурштадтский солдат тоже человек, простой русский воин, и без него мы бы войну не выиграли. Правильно, лейтенант, — подмигивает Сталин Борису и того уже бьет мелкая дрожь.
— Да ничего там такого нет… — со страхом отвечает Борис вождю. — Я вам сейчас принесу, — спешно бормочет и уже готов бежать из бункера на мороз с твердой надеждой скрыться и никогда не возвращаться в это бомбоубежище.
— Не надо, — говорит Зубихин. — Я все основное переписал.
И он начинает читать из середины реферата: «Надо, чтобы каждый человек разделил тетрадную страницу пополам и слева писал, в чем он свободен, а справа — в чем не свободен, что мешает его свободе, и, поверьте, эта тетрадка будет интересней любого самого значительного романа. А если потом изобретут машину (а вероятно, ее уже изобрели, потому что изобретена же машина, решающая задачу о точке встречи!), и если вложат все эти данные из всех разграфленных тетрадок, взятых от всего человечества, в эту новую машину, то будет решена задача об идеальном обществе, где все по возможности свободны. Разумеется, нормальные люди. Психов мы в расчет не берем».
— А что? Интересно, — говорит Сталин. — Но ведь это не ваша мысль, поворачивается он к лейтенанту. — Это все переписано из Толстого.
— Так точно, — отвечает Курчев, даже не успев обидеться, что ему отказано в приоритете. — Я просто взял и переписал.
— Толстой — великий писатель и у него можно переписывать, — говорит Сталин и грозно смотрит на Зубихина.
— Нет, — отвечает особист, который уже, собственно, не особист, а, по-видимому, член Политбюро или, как теперь называется, Президиума, потому что на нем тужурка без погон. — Нет, Курчев, — повторяет Зубихин. — Толстой этого не сочинял и не выдавал военной тайны о точке встречи. При Толстом не было еще точки встречи.
— Но точка встречи в учебнике есть, — мямлит лейтенант, чувствуя, что ему уже никогда не выскочить отсюда и не увидеться с аспиранткой.
— Но учебник-то военный, — не унимается Зубихин.
— Ничего, мы разберемся, — говорит Сталин и тут становится жутко похожим на свой плакат под названием: «И засуху одолеем!», где он изображен с карандашом в руке над картой Советского Союза с лесозащитными полосами.
— Идите, лейтенант, — говорит Сталин Борису и уже не подставляет щеки. Курчев козыряет, хотя на нем нет головного убора, и идет по узкому долгому бетонному коридору; сначала идет, потом бежит, потом несется, как на последней дистанции кросса, и вдруг без сил падает на бетонный мокрый пол… и просыпается на топчане.
В комнате нечем дышать. Курчев поднимается с постели и только последним усилием воли не распахивает окна. Но дышать все-таки нечем. Он подходит к шкафу, открывает дверку и вытаскивает из поллитровки пробку. Водка в шкафу согрелась и он, морщась, делает всего два глотка.
Сидя среди ночи на сколоченном матрасе и стараясь отогнать мысли о приснившемся Зубихине, Курчев думает об аспирантке. Его удивляет, что эта женщина так близко, и он, хотя времени лишь начало пятого, достает из чемодана чистую пару белья и вторые синие бриджи, что меньше вытерлись на заду и коленях.
«Был бы апрель», — вздыхает о венгерском костюме, легком пальто и черных полуботинках.
«Не страдай. Так тоже сойдет», — тут же перебил себя, влез в шинель и перекрещивается ремнём.
«Интересно, покорежила она малявку? — улыбается, потому что на самом деле ему приятно, что Инга печатает на его машинке фирмы «гермес-бэби», купленной каким-то чудом год назад в комиссионке на Колхозной. На «малявку» были ухлопаны полторы тыщи подъемных. Но лейтенант не пожалел бы и двух, даже трех, благо в прошлом году деньги были.
Он навешивает замок и выходит через притихший дворик на улицу. Переяславка темна. Только над крышами домов небо светлее, словно его, как стекло, протерли тряпкой. Оттуда же раздаются короткие гудки и частое шипение паровозов.
«Машинистов», — улыбнулся лейтенант, вспоминая, что так его называли в детстве. И вдруг, как живого, увидел пьяного отца в доме у бабки. Отец сидел за большим столом напротив шурина, инженера Сеничкина и, запустив ладонь в длинные вихры (к нему-то шла фамилия Курчев!), мотал вместе с ладонью опущенной по-бычьи головой и доказывал дядьке Василию:
— Я механик! Понимаешь, механик я. Это я до войны (он имел в виду первую империалистическую) перчатки носил и на извозчике в депо ездил. Соображаешь?! У меня дети в гимназию ходили…
— Сейчас не хуже, — хмуро отвечал дядька, который с удовольствием бы выгнал из материнского дома некстати пожаловавшего гостя.
— Хрен, не хуже. У меня бы кухарка была и квартира в пять комнат.
— Не пей, — просила мать. — Ну, Кузя, — тут же сказала потише, потому что отец повернул к ней голову и в глазах у него не было ни капли нежности, а лишь презрение и злоба. — Ну, прошу, Кузенька, — отвернулась мать. Она боялась отца и безнадежно его любила, а он ее не выносил.
— Посадят тебя, Кузька, — сказала бабка. Отец злобно поглядел на тещу, но ничего не сказал и налил себе и дяде Василию.
— Иди сюда, Борис, — поманил сына. — В гимназию хочешь?
Он посадил мальчишку на колени, погладил по голове, а когда выпил стопку, прижался щекой к затылку сына — и сейчас, через семнадцать лет, лейтенант помнил эту щеку и этот запах портвейна, смешанный с запахом машинного масла, дыма и металла. В то лето отца за пьянство списали из паровозной бригады и он слесарил в депо.
«Хорошо, что рядом дорога», — подумал лейтенант, спускаясь по спящей, почти черной улице. Ему хотелось еще что-нибудь вспомнить об отце, но другие воспоминания не приходили, а сапоги, весело стуча подковками по очищенному от снега тротуару, тащили его в сторону от железной дороги в горбатый Докучаев переулок.
«Я не знаю ее окна, — подумал лейтенант. — А может, она не спит и тарахтит на малявке?»
«Да что она, Сталин, что ли?» — улыбнулся самому себе. Но едва свернув с Переяславки на тоже тихую, спящую Домниковку, он почувствовал ту же неловкость, что три с лишним недели назад в доме Сеничкиных, когда аспирантка протянула ему свою тонкую и длинную ладонь, а он испугался, что она учует, как у него вспотела спина. Тогда, в феврале, он сутки перед этим был в наряде, а сейчас он спал раздевшись и вряд ли в нем остался какой-нибудь запах, кроме запаха разведенного клея. Но ему все равно было не по себе, и он не вошел в Докучаев переулок. Женщина Инга была мечта, а к мечте нехорошо примешивать посторонние запахи. Он прошел дальше по Домниковке, пересек еще довольно пустынное Садовое кольцо и вошел в тихий длинный узкий уютный переулок с высокими домами, в которых кое-где уже светились окна.
Он дошел до центра. Бани были закрыты и больше часу он ходил по просыпающимся бульварам, где на холоду трусили редкие прохожие в штатском, при встрече с которыми не надо было тянуть руку к ушанке.
Горячая вода вместе с куском купленного в киоске банного мыла сняла с души и тела неприятные воспоминания, и выйдя из мыльни в предбанник, Курчев чувствовал себя очищенным для великой любви, как прошедший санпропускник новобранец ощущает себя готовым для действительной службы.
Но когда он спустился в раздевалку, где уже первые завсегдатаи пили, закусывая маленькими солеными