«Все равно не усну. Проваляюсь бестолку. А так надеремся, просплю до двенадцати, а там позвоню», — подумал, разливая на табурете принесенную Гришкой бутылку петровской.
— Давно бы так. А то жмешься, — прошамкал Новосельнов.
24
Инга, устало обрадовавшись, что лейтенант не ждет ее под фонарем, поднялась на полмарша и отперла входную дверь. Но еще не войдя в прихожую, она увидела в ней свет и сваленные на сундуке мужские пальто (одно из которых — сеничкинское — она тотчас узнала) и потому в растерянности остановилась у двери, забыв вытащить ключ. Двери в ее комнату были притворены, а в родительскую — распахнуты.
«Алексей Васильевич… Почему Алексей Васильевич? Вот некстати. Я с ног валюсь», — как во сне рассуждала Инга, понимая, что находится в каком-то полубредовом состоянии, когда все невероятное кажется простым и возможным.
«И Бороздыка здесь», — подумала, подымая с сундука оба пальто и пристраивая их на вешалке.
— Хоть в милицию второй раз звони. Пусть сыщут! — вдруг громко, зевая, сказала Полина и вышла в коридор.
— Ты? — испуганно, словно не надеялась увидеть живой, уставилась на Ингу.
— Ну, я…
— Ой, девка. Дура ты моя, — обняла ее, неприятно пачкая Ингину щеку слезами и густой помадой. — Дура… Где ходила?.. Тетка-то померла.
— Погоди, не сразу. Остынь маленько, — снова обняла пытавшуюся вырваться Ингу.
— Подождите. Правда, — тихо сказал доцент, выходя в коридор и расстегивая на Инге выворотку.
Инга покорно села на сундук, опустила голову, потом тут же подняла и злобно посмотрела на вышедшего в коридор следом за Сеничкиным Бороздыку: «А этому что надо? Как ворон… Ворон…» — чуть не сказала вслух. О смерти Вавы она старалась не думать, хотя сразу поверила, что та умерла. Просто в теле накопились усталость, растерянность и недовольство собой, и все это надо было немедленно на кого-то выплеснуть. И Игорь Александрович явился прямо-таки по заказу.
— Ворон… Гад… Все унюхивает, — шептала, нервно стуча закрытой мягкой туфлей по кованому сундуку. Бороздыка был ей так же омерзителен, как она себе самой.
«Надо встать и пойти в комнату. Надо позвонить по 06 — дать телеграмму в Кисловодск. Надо «скорую», нет, уже не «скорую», а что?.. Морг, кажется…» — меж тем крутилось в мозгу.
«А вдруг Вава не умерла?» — подумала наконец и тут же окончательно стала ненавистна себе. Ее снова обняло то самое нехорошее, стыдное состояние, которое не раз посещало ее раньше, и, наверно, еще чаще посещало мать, Татьяну Федоровну: это был страх, что Вава умрет не сразу, а долго будет болеть и, что еще безнадежнее, с ней может случиться инсульт, паралич, — и жизнь в доме станет бесконечным кошмаром.
— Ты только чуть не поспела. Полчаса всего, — успокаивающе бормотала Полина, не снимая рук с Ингиных плеч.
— Даже меньше, — кивнул Бороздыка, который все еще чувствовал себя причастным к этой прекрасной смерти.
— В сознании была, — бормотала Полина.
— Да, прекрасная смерть, — не замечая Ингиных злобных глаз, как эхо повторял Игорь Александрович.
— Всех вспомнила. Даже Освободителя и бомбометателя.
— Что за чепуха?! — вдруг дернулась Инга и двинулась в свою комнату.
— Да не ходи ты. Испугаешься. Дай хоть глаза ей прикрою.
Сеничкин твердо и ласково взял Ингу под руку, а невысокая круглая соседка удивительно мягко пролезла в чуть приоткрытую дверь, щелкнула выключателем и через минуту сказала:
— Иди.
Инга вошла вместе с доцентом и увидела тетку, скрюченную на кушетке. Одна туфля валялась на полу, другая была на Ваве. Тут же на кушетке лежало Полинино зеркало.
— Я проверяла. Чистое, — смущенно подняла соседка зеркало, видимо, не столько дорожа вещью, сколько опасаясь, чтобы не разбилось и не принесло другой беды.
— Прекрасная смерть, — повторил Бороздыка.
— Велела не вызывать родных и хоронить в крематории.
Инга вздрогнула, боясь мертвой и радуясь, что ее так крепко держит доцент.
— Да, — тихо и ласково шепнул Сеничкин. — Просила, чтобы вы не расстраивались и не взвинчивали себя. Все было очень быстро.
— Господи, — помягчела Инга, чувствуя, что вот-вот заплачет, но слезы где-то застряли и их нечем было подтолкнуть. — Я сейчас, — повернулась к доценту, высвобождая свою руку. — Сейчас…
Она испуганно присела на край кушетки, зная, что должна, но в то же время все еще боялась прикоснуться к мертвой. Это была первая смерть в ее жизни, и Инга ничего пока не чувствовала, кроме ужаса и еще какой-то опустошенности от того, что вечный, хотя и затаенный страх перед Вавиным параличом уже никогда не посетит их семью.
— Бедная, — вдруг подумала о тетке. — Бедная! Никому никогда не была нужна. И мне не была нужна. Только мучала меня. А вот не захотела быть лишней. И даже умерла, когда меня не было… — вдруг теплое чувство благодарности к умершей разлилось по телу, подтолкнуло застрявшие где-то у переносицы слезы и Инга уже без страха прижалась к мертвой старухе и зарыдала добрым, бодрящим душу плачем.
— Бедная, — повторила спустя два часа в большой комнате. Бороздыка уже ушел, а Сеничкин остался в кресле ожидать утра, прихода милиции и санитаров из морга.
— Бедная. Жорка, великий защитник женщин, — сказала с брезгливой насмешкой, кутаясь в серый шерстяной платок. — Декламировал: «А в детстве женщин мучат тети…» Так вот, она меня не мучала. Ну, если чуть… А вообще всегда старалась занять как можно меньше места, не наступить по неосторожности на ногу… Вам, наверно, скучно. Вы бы шли домой, Алеша…
— Нет. Нет, не скучно. И никуда не пойду, — в который раз повторил Сеничкин, стараясь подчеркнуть, что дома его никто не ждет, что с Марьяной у них все — разошлись…
— Я лягу. И ты бы легла, — сказала Полина, уже в халате входя в большую комнату. — Вон, человека замучаешь, — кивнула на доцента.
— Ничего. Я бы все равно не уснул, — сказал Сеничкин.
— Мы посидим, — ответила Инга. Она уже забралась с ногами на широкую родительскую тахту.
— Разбудишь, когда приедут. Хотя и так встану, — пробормотала Полина и вышла.
В квартире и, казалось, на всей земле было необычайно тихо, словно все кругом замерли и только прислушивались к разговору двоих: Инги и доцента. Смерть и наступившая вслед за ней тишина располагали к сверхчуткости, и Алексей Васильевич со странным удивлением, не поворачиваясь в кресле, оглядывал комнату, все видел и все замечал и, казалось, понимал людей, которые тут жили. Он смотрел на молодую женщину, забравшуюся на тахту, и она была ему близка как никогда, несмотря на то, что ее три дня не было дома; и ему казалось, что про нее он знает все, хотя сейчас она была какая-то заполошенная, нервная и непрестанно говорила о старухе, о которой говорить уже было поздно. И Сеничкин понимал, что она так много говорит о покойнице, потому что не хочет сказать, у кого была эти трое суток. Ей надо выговориться, но так, чтобы не признаться. Он видел, что Инге нехорошо, что кроме обычной зябкости, в ней сейчас еще какая-то раздерганность, словно она раздражена не только смертью двоюродной бабки, а даже в большей степени самой собой. Может быть, ей чудится в ее опоздании какой-то рок… (Хотя никакого рока нет. Просто опоздала и все…) Так всегда бывает, если делаешь что-то не то, а потом тебя грызет досада.
Ему хотелось успокоить Ингу, даже, может быть, сесть рядом с ней, обнять эти зябкие плечи, но он чувствовал, что это может показаться кощунственным — и не только из-за лежащей в соседней комнате мертвой. Инге надо отойти от этих трех дней. И Сеничкин неподвижно сидел в кресле.
— Можно вас, — снова приоткрыла дверь Полина и поманила доцента. Он вышел в коридор, а оттуда — в маленькую комнату, где лежала уже накрытая простыней старуха.
— Раму подтолкните.
Алексей Васильевич влез на подоконник, чувствуя себя неизвестным героем.
— Не упадите только, — шепнула Полина.
Первая рама, несмотря на кучу ваты, засунутой в щели, отошла сразу, но наружная то ли примерзла, то ли отсырела. Сеничкин уже начинал злиться, но тут вдруг рама, слегка взвизгнув, сдвинулась и как будто сама распахнулась в серую, теперь уже безветренную ночь с чернеющими крышами сараев. (Окно выходило во двор.)
— Накиньте, — сказал Сеничкин, возвращаясь через коридор с Ингиной вывороткой.
— Вы… Мне тепло, — тихо сказала Инга, оглядывая и оправляя свой шерстяной платок. Ей хотелось, чтобы Алексей Васильевич закутался в ее пальто, раз уж они сидят на разных концах комнаты. Завтра чуть свет она напишет Борису письмо. Что-нибудь убедительное. Только бы он сюда не звонил, не приходил и не встречался с кузеном. Надо написать резко, не обидно, но твердо. Ей сейчас тяжело. Потом, потом они встретятся и она все объяснит. А сейчас у нее нет сил выяснять отношения, отвечать на бесчисленные «почему?», которые непременно будет задавать лейтенант. Что ж, он имеет на них право. Но просто у нее сейчас нет никаких сил…
— Накиньте пальто. Ну, я вас прошу, — сказала вслух.
Он послушно положил за собой на кресло выворотку, но при этом все равно остался строгим и подтянутым и казалось даже, что москвошвеевская выворотка переняла покрой его английского пиджака.
За окном постепенно просыпалось сероватое мартовское утро, и Инга с нетерпеливой надеждой ждала: вот можно будет загасить электрическую лампу, вот позвонят и ввалится врач установить смерть, вот притащат носилки и увезут Ваву. Начнется беготня за справками. Они купят гроб и закажут автобус, и, если очень повезет, может быть, кремация состоится послезавтра или даже завтра, пройдут эти три дня, ее срок, и эти три дня заслонят те три дня на Переяславке в комнатенке с потолочными обоями.
25
— А ну пляши! Письмо тебе, — толкнул Курчева Гришка.
Борис поднял голову. В комнате, несмотря на газеты, было совсем светло.
— А чёрт! — провел он тылом ладони по глазам, смахивая остатки сна.
Снилось Курчеву, что он обивает пороги редакций и, вроде, поначалу ему везет: берут литсотрудником с приемлемым окладом — тысяча триста или даже четыреста рублей. Полковник Филимонов из Воениздата узнает его. (Четыре года назад Курчев пытался устроиться к нему в историческую редакцию Воениздата и в порядке пробной работы даже отредактировал рукопись самого полковника и написал при этом полупогромное заключение. Полковник из предусмотрительности вынул из рукописи первый лист и с ехидством выслушивал малохвалебные рассуждения Бориса. Тогда, естественно, от редакции его отшили по причине молодости, малого опыта и незнакомства с редакционной работой.)