Демобилизация — страница 84 из 97

Курчев с детства не любил Маяковского, потому что все, начиная с отца, взрослые, окружавшие Борьку, Маяковского не терпели. И не только потому, что он корежил русский язык. Просто все пили водку, поругивали советскую власть и любили Есенина. Есенин был свой в доску. Его переписывали, отчаянно перевирая, в замусленные тетради. Его пели под гитару и надрывно читали спьяну. Книг его нельзя было достать.

А Маяковский продавался на всех углах и мозолил глаза с плакатов. И всего толку в нем было, что пульнул в себя из-за какой-то гулящей шмары.

Не полюбив Маяковского с детства, Борис и потом не пристрастился к нему, потому что под влиянием бабкиного соседа, раненого на фронте пожилого столяра, начал читать Толстого. Столяр, вегетарианец, в первые годы революции входил в какое-то толстовское общество, за что пострадал, и поселился в Серпухове, но остался верен прежним привязанностям. Впрочем, Есенина сосед тоже не любил, потому что был противником пьянства и разврата.

Теперь, получив атанде от аспирантки и твердо решив ни в какую аспирантуру не поступать, Курчев занялся Маяковским, подспудно желая заземлить на ком-то скопившееся недовольство собой и миром. Но читая воспоминания маяковцев, он невольно проникался жалостью к этому колоссу на глиняных ногах, к этому главарю с сердцем трусливого мальчишки, к горлану, которому не о чем было кричать, потому что он зарифмовывал только чужие мысли, — сначала Ницше, а потом — всех подряд: Бухарина, Калинина, Сталина… Все, кому не лень, надували, как цыган лошадь, этого странного, явно не вполне нормального, хотя незаурядного парня, и потом он гудел иерихонской трубой.

Отложив сборники лефовского и прочего окружения, Курчев раскрыл общую тетрадь и быстро своим неврастеническим ломким почерком стал уродовать бумагу:

«Вообразите гимназиста, недоросля, которому говорят: «Дядя, достань воробушка». Приткнуться ему некуда. Бедность сразу после относительного достатка. Мать сдает комнаты…»

(Представить это Борису было нетрудно, потому что в Серпухове бабка вечно пускала в дом квартирантов.)

«…И парень, воображая себя Оводом, Гарибальди с помесью Робин Гуда, играет в революцию, как в «казаки-разбойники». Он еще не атаман, хотя метит в первые, в главные. Но игры оборачиваются тюрьмой. Первая посадка, как легкое ранение, как шрам у буршей. Она — как мета храбрости и избранности. Но в следующий раз сидеть неохота. Правда, кормят и дают читать книги. Но славы никакой. Никто о тебе не помнит. Ты вообще для всех нуль. А славы ох, как охота. И вот парня выпускают. Вроде бы у него есть кое-какие способности по рисовальной части. Юноша смешивает краски, стоит за мольбертом, но таких, как он, десятки, если не сотни. Улита едет, когда-то будет… А ему по-достоевски надо сразу, да так, чтобы на всех площадях орали его фамилию. Но пока неудавшийся рисовальный хмырь в очках и бороде глядит на его мазню и неодобрительно хмыкает:

— Куда нога заехала? И колер, колер не тот… — или что-то в этом роде. (Знать не знаю, что говорят в подобных заведениях.)

И вот попадается парню на пути веселый прохвост Бурлюк, который уже понял, что медленными шажками известности не догонишь, что нужны ковры-самолеты и вообще всяческое звуковое оформление. Он читал «Мартина Идена» и знает, что первое условие славы — общественный скандал. И тогда вытаскивается желтая кофта и наносится оплеуха общественному вкусу.

В царской России книги покупают люди богатые и на концерты тоже бегают не бедняки, а в крайнем случае студенты, которые в будущем собираются разбогатеть. А человек сытый и состоятельный — всегда немножко мазохист, потому что ему стыдно перед несостоятельными и несытыми. Ему хочется, чтобы его слегка поругали. Не сильно, на уровне щекотки, но все-таки выложили правду-матку о нем. И вот организуется некая бродячая банда, где наш парень в желтой блузе, с подведенными глазами, при своем росте, голосе и красоте выскакивает вперед, хотя дергают его за ниточку другие. Шум, гам, скандал. Крики: «Футуризм». Все это льстит долговязому юноше, но еще больше льстят признания стариков, вроде Репина или Горького, которые, мало чего смысля в стихах, бухают: «Да какой же вы, батенька, футурист?! Чистейший реалист!»

Паясничанье на эстрадах куда веселее сидения в Бутырках. Ты, вроде, гонимый, а одновременно сыт и известен. И девушки за тобой увиваются, и кондуктор на вокзальном перроне честь отдает, потому что едешь в первом классе.

Но тут начинается война. Сперва, несмотря на революционное прошлое, ты, не разрбравшись, пишешь патриотические афишки и ходишь громить немецкие лавки. Но тебе уже 21 год, могут, чего доброго, и призвать. Будь ты по-прежнему революционистом, тебя бы давно забрили и послали вшей кормить в Мазурские болота. Но ты актер и талант, и богатые интеллигенты, и питерские буржуи, над которыми ты потешаешься, пристраивают тебя в столичное автомобильное ведомство, куда ты заявляешься не чаще, чем императрица в свой подшефный полк.

Но, увы, ничто в мире не вечно и начинается революция! Ювелирный магазин Бриков национализируется и оставшийся на бобах Осип Максимович посылается своей шикарной супругой в новорожденные карательные органы допрашивать за паек себе подобных интеллигентов и буржуев. Потому-то и Есенин писал:

Вы думаете, здесь живет Брик,

Исследователь языка,

А здесь живет шпик

И следователь ЦК.

И сам юноша, который ходил в пажах у прекрасной хозяйки петербургского салона, отправляется на заработки в РОСТА. На это его рисовального таланта вполне хватает. К тому же он подписывает свою мазню стишками, не очень бойкими, но вполне доступными лицам в кожаных куртках.

Новое начальство, выйдя из тюрем, вернувшись из каторги и ссылки, еще не отдохнуло и не наелось. Кругом война и ни о каком мазохизме не может быть речи. Новое начальство требует лишь одного — полного признания и безотказного восхваления. И футурист, нигилист и еще Бог знает кто начинает безоглядно (правда, в левых рифмах!) хвалить и воспевать новую власть и достигает прожиточного уровня, достаточного для бывшей хозяйки ювелирного заведения…»

«Слишком зло», — подумал Курчев и, взглянув на большие электрические часы, понял, что пора сдавать книги и спускаться в раздевалку, где уже, наверно, чертыхается Новосельнов.

Пить Борису не хотелось, да и обещанная Гришкой киевская котлета не прельщала и не могла расцветить угрюмую полудемобилизованную жизнь.

«Это слишком примитивно, — решил, с сожалением захлопывая тетрадь. Все-таки он был талантлив. И несчастен. И потом, его мазохизм — не личное изобретение. «Сильнее и чище нельзя причаститься…» Тут что-то вообще от всех, получивших отдельное жилье и высшее образование. Совершенно необъяснимая любовь к необразованным. Культ необразованных. У Толстого это тоже было. Почему-то считалось и считается до сих пор, что наука развращает. Если человек, например, не доучился и пошел к станку, то он пуп земли и все понимает и надо на него равняться. А если ты прокорпел все десять классов и еще пять курсов, чему-то выучился и что-то понимаешь, то ты уже гнилой и должен учиться у тех, кто не доучился, потому что был туп или ленив. «Музыку изобретает народ, а мы, композиторы…» и т. д. Чего-то у меня сумбур в голове», — подумал, вынося книги в предбанник.

Гришка повез его в припарковый ресторан, где месяц назад сидел с Игнатом и маклером и где ему понравилось все, кроме губастой шмары, не позволившей станцевать с ее подругой и чего-то каркавшей по поводу будущей посадки. Сейчас, жарким мартовским днем, ресторан был пуст и необычно светел. Даже надо было прятаться от солнца, и они сели в глубине, возле пустой эстрады.

Борис пил лениво, а Гришка сразу окосел и мир опять стал для него весел и многообещающ, и появись в зале какая-нибудь подходящая кадришка, он бы непременно разлетелся к ней и завязал деликатную, просительную беседу. Но в зале сидело только несколько студентов и вдалеке, в тени возле двери, четверо офицеров, и потому весь запас чувств Гришка тратил на лейтенанта.

— Да не бойся, Борька. Пей. Я тебе пятнашек давать не буду. Не позвонишь. Севрюгенц что надо. Хочешь, еще закажу? Да ешь, а то я тебя, как шмару, уговариваю. Люблю я тебя, Борька. И какого дьявола снюхался ты с этой ученой клизмой?!..

— Ну-ну!

— Ладно. Понимаю. В рамочках. Держимся в рамочках… Придерживаемся рамочек, — пьянее, чем был на самом деле, повторил Новосельнов. — Высокие чувства. Потому нужно держаться в рамочках. И ты, Борис Кузьмич, держись в ра… в ля… в лямочках… Ра-ля, до-ре-ми-фа-соль-ля-си мы поедем на такси…

— Пшел, знаешь куда?

— Знаю. Только непонятно, почему твоя фря тебе больше не дает. Испугал я ее? А то, знаешь, если не дает, то и не надо. Ты меня полюби. Я тебе тоже не дам. Результат один, а расстраиваться не придется.

— Кончай, — расхохотался Курчев, радуясь, что есть с кем отвести душу.

— Люблю тебя, Борька. Это она к тому фраеру ушла?

— Угу.

— Ну тогда швах. Тогда одни шары гонять остается, — беззубо усмехнулся Гришка и подозвал официанта.

Но когда они, не надевая своих пальто, а только накинув их на руку, спустились в подвал того же здания и взяли один из пустующих зеленых столов, Борис услышал знакомый голос:

— Одиннадцатый, два борта — угол.

— Атас! — хотел тут же крикнуть Гришке, но было уже поздно. Новосельнов засовывал шары в деревянный угольник.

— Этот? — шепнул Курчев приятелю, потому что доцент все еще стоял к ним спиной. Заказанный им шар в лузу не пошел, но удар доцента был на редкость элегантен.

Гришка кивнул.

— Во что они играют? — тихо спросил Борис, который костяные шары видел только издали.

— Сейчас тебя научу. И ты его живо обставишь.

31

Отчитав две спаренные лекции, Алексей Васильевич пришел в свое обычное бодрое состояние. Он любил свой голос так же, как любил свое тело, свою походку, свой удар ракеткой, как он любил все, что делал. Чтение лекций б