Демобилизация — страница 93 из 97

Алешка, занятый своими семейными неурядицами, сочувствовал отцу, но из его сочувствия, как всегда, шубы сшить не удавалось. И, слоняясь по санаторному парку, Василий Митрофанович чувствовал себя одиноким и заброшенным.

А между тем грело солнце, выбивалась на клумбах редкая зеленая травка, и как раз время было рыхлить в саду землю, а чуть позже вскапывать огород под огурцы и картофель. Бродя по аллеям, Сеничкин-старший переживал, что его зря тут держат, что самые золотые дни уходят зря. Дали бы пенсию и прогнали, и он бы тут же уехал на Оку, отремонтировал материнский дом, покрасил бы лодку. Но, поворачивая к главному корпусу, он вдруг с ожесточением вспоминал, что материнский дом давно продан, что дача у него казенная и, если его сейчас, до мая, выпрут, то летом семье придется торчать в Москве или снимать за большие деньги комнату с террасой у частников. Он не говорил об этом с Ольгой Витальевной, но знал, она надеется, что проволынят до лета. Она молится об этом, потому что Надьке после тяжелой для нее зимы (а проще говоря — аборта) и в предвиденье полутора десятков экзаменов — на аттестат зрелости и в институт — просто необходимо в последний раз воспользоваться совминовскими благами.

— Надо, необходимо… — ворчал Василий Митрофанович. — Всем надо, а мне за всех отдувайся… — И он снова злился на жену, что продала дом на Оке. Сейчас бы скинуть с ног эти теплые ботинки «прощай, молодость», переобуться в сапоги, а еще лучше — спуститься с крыльца босым и осторожно пощупать ногой, греется ли земля!

«Устал или постарел сильно, — думал он. — Постарел, наверно, а то бы домой так не тянуло».

И оттого, что дома, того самого, пятистенного, с надстроенной мансардой серпуховского дома не было, разбирала тоска и злоба, и никак не хотелось возвращаться в Москву, в свою четырехкомнатную квартиру, которую, он знал, за ним оставят до самой смерти.

В эти дни безделья, в перерыве между забиванием «козла», он все чаще вспоминал племянника.

Читать Василию Митрофановичу не хотелось. Газеты он проглядывал кое-как, больше для отвода глаз, потому что то, что в них писалось, его уже не интересовало. В гостиную к телевизору он тоже являлся редко. Отдыхающие его раздражали, и вовсе не потому, что он был крепче и здоровее многих. Нет, были поздоровее его. Просто он чувствовал, что знакомые, да и многие незнакомые (узнавшие о нем от его знакомых) смотрят на него как на человека в их среде и в этом санатории — временного. Отдохнет — и больше глаз мозолить не будет. Даже медицинский и обслуживающий персонал начал позволять себе в отношении Василия Митрофановича некоторую, правда едва заметную, небрежность — и это тоже раздражало, хотя Сеничкин старался не подавать виду.

— Матери скажи, чтоб три тысячи привезла, — сказал он Лешке в последнее мартовское воскресенье.

Но пришла среда, и Ольга Витальевна не появлялась, а в субботу она заехала прямо из школы и денег у нее с собой, понятно, не было. Но она твердо обещала привезти на неделе. На неделе она опять не приехала, и вот в четверг вечером Василий Митрофанович позвонил к себе в Управление и попросил прислать завтра к полудню шофера и с ним свою зарплату. Оставалась неделя до выплатного дня, и поэтому Василий Митрофанович попросил свою секретаршу передать главбуху, что, если в кассе всех денег нет, пусть пришлет хотя бы три тысячи:

— Или, ладно. Я сам на минуту загляну.

9-го апреля был день рождения Курчева. Он снова зарос щетиной, которая уже догнала не сбритые усы, и утром, поглядев в осколок зеркала, засунутого за водопроводную трубу, он очень себе не понравился.

Степанида пришла с дежурства, но он, уже не обращая на нее внимания, бродил в ставшем для него привычным чапаевском затрапезе (тапки на босу ногу, нижняя рубашка и бриджи), натыкался на все двери и выступы, старчески шаркал по неровному выщербленному линолеуму кухни.

Всю неделю сидя на супе и хлебе, лишая себя кино и выпивки, он думал о себе как никогда серьезно, но ничего подходящего не приходило в голову.

— Краска. Искусство. Живопись… — бормотал, валясь на матрас. Искусство не переделывает жизни. Во всяком случае, не обязано. А если и переделывает, то само не марается. Картина от того, что она висит в Третьяковской галерее или лежит в темной кладовке, не становится ни хуже, ни лучше. Да, искусству торопиться некуда. А вот мне… — вздыхал он и сплевывал прямо на пол.

От тоненьких дешевых коротких сигарет (он снова начал курить) пробирал кашель.

— Художник сидит себе и мажет, или писатель сидит себе и пишет, и дела им нету до подлости, карьеризма и вообще всего… Пишут себе и свободны. А мне как? В аспирантуру — дерьмо, не в аспирантуру, скажем, к абрикосочнику, опять — дерьмо. Компромисс — не в аспирантуру и не к абрикосочнику, а так, ни то, ни се, кормиться при редакциях черной работой и писать для лучшего времени? Но при лучшем времени на чёрта это все нужно? А сегодня кому покажешь? Лешке? Зачем оно ему? Марьяне? Так она и без меня все это знает. Инге?.. — но об Инге ему разговаривать даже с самим собой не хотелось.

— Да и как-то нехорошо своим показывать, а чужим нет. Вроде ты, как Господь Бог или кто там еще, Ной кажется, делишь всех на чистых и нечистых. И выходит, что если хочешь печататься, то напихивай туда такого, во что не веришь, но что им, которые печатают, необходимо. А не печататься — опять несправедливость, потому что начинаешь делить людей на тех, кому доверяешь, а кому — нет. А как иначе? Ведь пропала половина «фурштадтского солдата» и еще неясно — на сортир извели или Зубихину оттащили. Или я просто перетрусил и оттого сон приснился?

— Нет, все безнравственно, — переворачивался на тахте, находя оправдание ничегонеделанью, грязному полу, немытому телу и давно не стиранному белью. — Любое действие безнравственно, а нравственно только… — тут он не находил слова, потому что был еще слишком молод и не хотел думать о смерти. Его интересовала жизнь, а она явно не ладилась.

— Если хочешь сделать что-нибудь толковое, то надо вымазаться. Если хочешь подмешать другим сделать что-то подлое, то тоже надо вымазаться. Чтобы мешать, надо сотрудничать, то есть делать вид, что ты им помогаешь, что им свой. А чтобы протолкнуть что-то хорошее, тоже надо делать вид, что ты опять же ихний и что именно для их же пользы стараешься.

А если ты не ихний и не хочешь даже казаться ихним, то твое дело швах. Или вот сиди и торчи в углу, пока тебя не накроют.

— Что ж, я согласен на угол, — рассуждал в пятницу утром, в день своего рождения. — Но хотя бы для начала приберемся в углу, — тут же пошутил и поставил на огонь большую кастрюлю с водой. — Чистый пол никому не мешает.

Денег оставалось ровно червонец и, протирая хозяйственным мылом прогнившие половицы, он вспомнил, что придется потратиться на баню. Завтра к восьми утра ему нужно быть в полку на разводе. А там никому дела нет до твоего раздрызга. Если документы не пришли, то изволь ать-два и на объект. Впрочем, он надеялся, что в бункер его уже не пошлют и пропуск, который он сдал в штабе, не возобновят. Неделей дольше, неделей короче — с армией все!

Но от того, что он там не был целый месяц, он чувствовал, что развинтился и теперь уже каждая минута, проведенная в полку, покажется годом и, не дай Бог, если этих годов наберется с перебором. Расслабленные за штатский месяц нервы не выдержат и можешь отколоть какой-нибудь номер почище стрельбы в воздух, и тогда уж наверняка что-то случится…

Он окатил холодной водой натертый мылом пол и потащил воду к дверям. Пена быстро чернела и мытье небольшой комнаты отняло больше часа. Не вытирая досок насухо, он сполоснул подошвы и руки и влез в ставшее уже непривычным армейское. Сапоги за три недели от неноски и нечистки вовсе скукожились, и Курчев решил заняться ими по возвращении из бани.

На дворе с ним столкнулась разносчица с телеграфа и протянула заклеенный белый квадрат телеграммы и короткий бланк. Он проставил время, расписался и смущенно отвернулся от женщины. У него не было для нее рубля.

Курчев боялся, что телеграмма от аспирантки, знавшей его день рождения, но она была из Ленинграда: «Приеду десятого утром Новосельнов».

Солнце жарило вовсю. Лейтенант, обливаясь потом, еле добрел до Банного проезда.

После парной и душа как-то неловко было мелочиться и, выпив кружку пива и вспомнив, что дома лезвия кончились, он зашел в парикмахерскую, и поэтому на обратную дорогу в полк у него денег осталось только на поезд. На автобусе он бы уже не добрался, потому что билет там стоил на два рубля дороже.

Но войдя в подворотню, лейтенант вздрогнул, обрадовался: дворик почти весь — занял черный длинный и сверкающий, как концертный рояль, лимузин «ЗИС-110».

— У тебя, небось, шаром… — сказал министр, входя с лейтенантом в комнату и, не раздевшись, водрузил на стол бутылку армянского коньяка.

— Да… Отпуск кончился. Я уже уезжать собрался.

— Ничего, подкину.

— Так далеко ведь…

— На колесах всюду близко. Я еще, — вздохнул, — на колесах. Что ж, открывай. Выпьем за тебя! Число твое помню, а сколько стукнуло — забыл. Четвертак тебе?

— Двадцать шесть.

— Ну, все равно не вечность. Я тебе денег привез. Вот, посчитай. Три, как обещал.

— Да не надо… — зарделся Курчев, не столько обрадовавшись деньгам, сколько застыдившись своего недоверия.

— Чего там — не надо?! Не подарок. Твои. Дом-то тютюкнули!.. Жалко.

— Ага, — кивнул племянник.

— Ну, тебе-то не очень… Ты вон устроился, — сказал дядька, наконец стаскивая пальто и оглядывая комнату. — Бедновато, но жить можно, — открыл он шкаф, и Борис вспомнил, что Марьянин клетчатый чемодан, слава Богу, засунут в его желтый кожаный.

— Жить можно, — повторил дядька. — Молодой, еще всего накупишь. А вот мне уже податься некуда.

— Да ну?

— Некуда. Некуда и не спорь. И устал я в Москве. Был бы дом, сразу бы на пенсию и с тобой айда рыбу ловить. Ты жениться не собираешься?

— Нет.

— И правильно. Вот бы и приехал ко мне, если бы дом был.