Из сказанного со всей очевидностью следует, что яростное неприятие моей книги имеет под собой какие-то другие основания. Тем более что мои суждения о фактах, таким образом представленных у Тилли, носят не столь олимпийский характер. Приведу пример. На заключительных страницах книги, предваряющих Эпилог, я писал, имея в виду историю СССР: «Кажется почти бесчеловечным рассуждать об «аналитических ошибках» и «культурных ограниченностях», когда речь идет о событиях, в ходе которых каждая из таких «ошибок» могла принести страдания и смерть человеческим существам» (с. 368). И добавлял, что подобные соображения можно приложить «к любому насильственному фактору изменения», из которых «сплетается история, включая историю христианства».
Невероятно, но меня обвинили в том, что я будто бы ловко выкрутился, к месту упомянув «отсталость». Д-р Фел-кен писал в «Corriere della Sera» от 18 ноября 2005 г., что я употребляю «терминологию, которая оскорбляет убитых женщин, мужчин и детей, объясняя жертвы отсталостью»!
За несколько страниц до этого (с. 351), в той же самой главе, я с восхищением вспоминал предвидение Бенедетто Кроче: в конце своей «Истории Европы» (1932) философ утверждал — по поводу СССР и его лидеров, — что рано или поздно «революционеры сами разрушат то, что создали»[669]. На той же странице Кроче, истинный историк, также написал: «Этим мы ни в коей мере не умаляем ни необходимости, следуя которой, русские революционеры были вынуждены избрать такой, а не иной путь, ни величия того труда, который они предприняли в сложившихся условиях и довели до конца». Я опустил эти слова (во многом отдающие должное советскому опыту), ибо, коль скоро этот опыт уже завершился, было гораздо важнее заострить внимание на прозорливости историка, чем упомянуть Кроче в числе тех, кто, пусть и находясь в противоположном лагере, имел мужество подойти к этому важнейшему историческому событию с пониманием, а не только с отвращением.
Основная идея, высказанная Кроче на этих страницах, относящихся к далекому 1932 году, состоит в том, что «коммунизм, который, как говорят, воплотился в реальность и явил себя в России, вовсе не коммунизм» (с. 356), а специфический этап истории России: раз этот этап закончился, необходимо подвести итоги, ступая по зыбкой почве соответствий между словами и вещами.
Такой вывод — в целом он совпадает с выводом Артура Розенберга в его «Истории большевизма», книге, вышедшей в том же самом году, — давно кажется мне наиболее приемлемым и близким к истине. Поэтому им и завершается последняя глава книги, не зря носящая название «Это и была «Новая история»?». Я, конечно же, отсылаю читателя к «Кампании во Франции» Гете, к его суждению очевидца о битве при Вальми, которое открывает главу (с. 348) вместе с мучительным вопросом, который Симона Вейль задает Троцкому: пророчество Гете тем самым оказывается поколебленным, ставится под вопрос. Ведь надо иметь в виду, и этим завершается глава, что «революции», эти ускорители истории, эти ее «локомотивы», в конечном итоге поглощаются и преображаются национальной историей, национальной спецификой, коренным образом меняя свое первоначальное значение. Вывод представляет собой апорию[670], но все же зиждется на твердом убеждении в том, что нигде и никогда не бывает полного возврата ad pristinum. Когда радикальный переворот и фактура национальной истории встречаются, сталкиваются, переплетаются в конце приведенного в движение процесса — еще до того, как образ революции, представляющей саму себя, разрушится окончательно, — рождается нечто небывалое и непредвиденное: плод «истории», которая никогда не возвращается к отправной точке, уже почти ничем не похожий на «революцию», зачавшую его.
Такой взгляд на предмет исследования может показаться убедительным или нет, но — это очевидно — он весьма далек от апологетического. Поэтому уже не изумление, но тошноту (в том смысле, какой выражает греческое слово βδελυρω) вызывают у меня нападки, предметом которых я стал (хотя, разумеется, я отдаю себе отчет в том, что мир несколько больше Баварии). Была развязана кампания в печати («Suddeutsche Zeitung», «Die Zeit», «Neue Zurcher Zeitung», «Die Welt», и с запозданием в несколько дней «Wall Street Journal»), перепевающая в основном следующие мотивы: мою книгу нельзя публиковать, ибо автор ее замалчивает преступления Сталина; отрицает, будто имел место раздел Польши (sic!) и рассуждает о СССР и Сталине в духе «публицистики отошедшей в небытие Восточной Германии». Меня обвиняют также в том, что в моей книге, в главе 12 («Европейская гражданская война») восхваляется пакт Молотова-Риббентропа. Между тем в данной главе я неоднократно и совершенно недвусмысленно повторяю (полемизируя с искаженным толкованием событий, к какому прибегала советская сторона с июня 1941 года), что «это было стратегическое решение, а не тактический ход» (с. 251); что последствия его были «сокрушительными»; что Анджело Таска первым серьезно исследовал этот вопрос; что Молотов, выступая на заседании Верховного Совета (31 августа 1939), дошел до того, что заговорил об «идиотическом антифашизме» (с. 253).
В комичном виде, как всегда, предстали толпы полузнаек, которые, в глаза не видев того, что в книге действительно написано, бросились рассуждать, основываясь на измышлениях, пущенных в оборот. Венцом этой сюрреалистической симфонии стало выступление одного автора, который предложил «подвергнуть систематической проверке» все мои сочинения и выявить наконец, целиком и полностью, все отклонения, ошибки, умолчания, огрехи («Corriere della Sera», 24 ноября 2005 г. с. 41).
По поводу всех этих событий возникает по меньшей мере два вопроса: 1) так ли история СССР и тех европейских стран, которые вошли в его орбиту после 1945 года, важна для книги, посвященной бытованию демократии в Европе; 2) как издательство, обладающее некоторым престижем, в чем не откажешь компании «Бек», могло «дойти до такого», говоря словами Джакомо Леопарди.
Отвечая на первый вопрос, мы имеем под ногами более-менее твердую почву. Когда Жак Ле Гофф, составитель серии «Становление Европы», прочтя мою предыдущую книжицу, тоже изданную в «Латерца», под названием «Критика демократической риторики»[671], неоднократно и со всей ответственностью просил меня написать этот том, он дал мне совет — совершенно справедливый — рассмотреть в нем не только Западную Европу, но и другую половину континента, которой часто пренебрегают вовсе или говорят о ней обобщенно. Его доводы убедили меня. Мне как историку показалось необходимым не только рассказать, как, начиная с 1789 года, через якобинский эксперимент, бонапартистскую авантюру, появление либеральных олигархий, мало-помалу, путем противостояний и революций, на Западе утвердилась парламентско-представительная модель; описать кризис этой модели на рубеже XIX и XX веков (до «самоубийства» либералов, все более и более подпадавших под обаяние фашизма); но и, копнув поглубже и не впадая в пропаганду, показать, как в разгар кризиса либеральных режимов, объятых бурей «Великой войны», большевики выдвинули неоякобинскую гипотезу, а затем последовательно отрекались от самой ее сути, — вплоть до Эпилога, о чем я сказал ранее. Мне показалось также необходимым рассмотреть, как уже в масштабе всей планеты, соответствующем возрастающей «унификации» человечества, неоякобинцы-большевики после победы над Гитлером поддались искушению пойти путем, уже разведанным в свое время французскими революционерами, то есть путем экспорта собственной модели в страны-«сателлиты», что вызвало в последних — как и в Европе, завоеванной Наполеоном, — отторжение, оказавшееся в конце концов неодолимым.
Но, хотя при изложении такого рода необходимо все время обращаться к фактам, очевидно, что оно не может превратиться в сплошное (или полное) изложение фактов. Тип письма, — советовал мне Ле Гофф, — должен быть «очерковым», не «исследовательским». Я, несомненно, последовал этому совету.
В свете вышесказанного глупость тех, кто громко вопрошает, почему нигде на страницах моей книги не говорится о «рвах Катыни», становится очевидной. Интересно, почему бы им не потребовать абзаца о массовых захоронениях в заброшенных шахтах или о расстреле в Порцузе[672]; но, похоже, редакторов «Бека» не интересуют массовые захоронения. Но итальянские-то критики, ополчившиеся на меня, могли бы на этом настоять! Может быть, поставить мне в вину преступное замалчивание английской бомбардировки Дрездена или усмирения французами Алжира, которое стоило жизни 700 тысячам человек; ведь к тому и другому апеллировал, весьма жестко, Бернар-Анри Леви («Corriere della Sera», 7 декабря 2005 г., с. 44), резко полемизируя с последней законодательной инициативой французов (закон № 158 от 23 февраля 2005 г.)[673], которая гласит; «Les programmes scolaires reconnaisent en particulier le role positif de la presence franchise outremer, notamment en Afrique du Nord, et accordent à l’histoire et aux sacrifices des combattants de Гагтёе franchise issus de ses territoires la place eminente à Iaquelle ils ont droit»[674]. (Фашисты тоже обосновывали нападение на Эфиопию тем, что эта страна изнывала под гнетом рабства и мракобесия — что, конечно, имело место, — а потом набирали в армию «аскари», чтобы показать, как Итальянская Африка, освобожденная, поставляет бойцов для итальянской «родины».)
Не распространялся я и об ужасающих цифрах работорговли, цифрах, которые заставили бывшего президента Клинтона «просить прощения», как Войтыла просил прощения за всех замученных инквизицией.
Короче говоря, замечания, которые, в перспективе[675] «общей» истории Европы XVIII-XX веков, я мог бы сделать самому себе за то, что оставил в тени преступления «великих демократий», возможно, были бы куда строже, чем те, что получены из Баварии. Я, конечно, обрисовал вкратце тернистый путь, какой пришлось пройти в парламентах культурной, цивилизованной Европы идеям аболиционистов. Я вспомнил о том, как якобинский Конвент отменил рабство в колониях (февраль 1794); как Бонапарт восстановил это постыдное явление