ожено на доску. Затем ее наклонили, чтобы завернутый в парус мужчина, повинуясь одному только закону тяготения, соскользнул в воду.
Что сказать, Усама, зрелые годы всегда приходят нежданно. И тогда поделать ничего уже нельзя. Приходится умирать раз за разом, в угоду друзьям и врагам, направлять самолеты на башни, а башни, возможно, превращать в самолеты, и мягко скатываться в море, обернувшись в стаксель, и погружаться в мировой океан, чувствуя только усталость и запоздалую грусть.
Чтобы глубокой ночью ради успокоения психики не редактировать статью о термостойкой резине, тоже нужна была Соня. Свет, слабо исходящий от ее матового пастельного лица, в час Быка удерживал Ивана от купаний в потоках Риччи вместе с Иоанном Крестителем. Помогал не плакать о бедном мясном уродце – тибетском животном собако, бедном буддийском суко. Давал силы не отвечать в постели до утра на замечания редакторов и рецензентов, сердито бормоча вполголоса, ворочаясь с боку на бок. Вместе с ним можно было не бояться близкого Апокалипсиса, идущего в обнимку с не менее решительным климаксом, а также не болеть всем тем, что несет, как грязную пену, информационный прибой планеты. Только памятуя о Соне, Левкин способен был не кричать, срывая свою усталость, на бедного отставного артиллериста, а иногда и железнодорожника, нищего и горького пьяницу, мастера, знающего толк в паровозах, тепловозах, в водке и карамельках. На парус майора, который ровно в пять утра каждый божий день был у постели Левкина, тут как тут. О, этот алкоголический парус! Более постоянный, чем смена времен года.
Левкин думал о Соне.
Положив ладонь под щеку, Левкин сонно моргал и видел перед собой эту женщину. И тогда называл ее киевским лемуром и шулявской обезьянкой. Вспоминал ее тонкие руки, унизанные бесчисленными браслетиками и фенечками, тонкую, пергаментную, просвечивающую на свету кожу.
Тело Левкина согревалось в постели, медленно отгораживаясь собственной теплотой от холодной разноцветной ряби столичного мегаполиса. Мысли текли плавно. Ему представлялось ее тело, невероятно большие и как-то по-простому чистые глаза, иногда прозрачно-синие, иногда темно-голубые, глубокие, как деревенские колодцы, в которых, должно быть, уже не один пьяный сторож утонул вместе со своей гребаной фаллической колотушкой.
Там, внизу, есть вода. Правда, к ней нужно долго падать, да зато, когда долетел, сразу понимаешь: возврата не будет. Она холодная, медленная, сине-черная, будто специально подкрашенная тушью, густая. Посмотрев вверх, увидишь далекие звезды, что спокойно качаются в вышине. А ты держишься руками за шершавую поверхность стенок колодца и думаешь о своей любви к лемурам – милому инфраотряду приматов в подотряде мокроносых обезьян.
Как-то лежа в постели, Иван Павлович внезапно заметил, какая эта женщина худая. Вовсе ничего не ест. Да ее кормить нужно! Желательно мясом, желатином, желтком, железою молочною, кисельными берегами. Через нее, подумалось затем, он мог бы редактировать, если бы кто-нибудь потрудился правильно установить подсветку. Для этого, конечно, Соню пришлось бы лишить одежды. Да-да, пожалуй, это было бы неизбежно. Если мужчина желает через женщину редактировать какие бы то ни было тексты, он сначала должен ее разоблачить.
В самом деле? Странно, что вы не знаете. Это сами собой разумеющиеся вещи. Нет, в самом деле, странно. Вот, например, в университете был спецкурс. Да, по редактуре через женщину. Представьте себе. И очень просто. Конечно, нанимали кое-кого. Ну, ясно кого. Женщин. Почасовка. Приходилось тратиться. Естественно, все в складчину, а что делать? Входил профессор, срезал черными ножницами одежду. Нет, не с себя. С нее. В это время кто-то, скорее всего лаборант, такой толстый неуверенный парень в очках, устанавливал свет. Да, немного больной. Совсем немного. Нет, его приняли на курс не только потому, что он страшно болел. Из-за этого, но не только. Если уж говорить откровенно, то он был страшно талантлив. А кроме того, в то время он приходился сыном заместителю ректора по учебной части. Иначе его яркий талант вряд ли кто-нибудь смог бы разглядеть. Очень уж он был стеснительный.
Так вот, устанавливали свет – и начиналось. С ума сойти, что такое эта работа. Просто с ума сойти. Что важно понимать. Все на свете имеет свой алгоритм. Сначала необходимо выбрать соответствующий текст.
Иван для начала, безусловно, взял бы «Сказание о сэре Ланселоте и королеве Гвиневре». Этот средневековый бред, по его мнению, нуждался в тщательном редактировании и отчасти даже в переписывании, дописывании и додумывании. Более бестолкового сказания свет не видывал, и давно пора было внести ясность в эту историю о прелюбодеянии и Чаше Грааля.
Гвиневера, Гуиневра, Гиньевра, Гуанамара, Гиневра, Гвиневир, Гиновер, Гвенхуивар, Гвенифар, Женьевер, Джиневра, и так далее, и тому подобное. Левкин с детства знал все имена королевы наизусть. И ни одно из них ему не нравилось.
Возможно, Гвенхуивар стала бы слабенько возражать. Или, скорее, робко вопрошать.
«Что вы делаете, Иван, – проговорила бы она, безвольно опустив худенькие руки вдоль своего тоненького, кое-где покрытого темненьким пушком тела, – что вы делаете?!» – «Разоблачаю вас, – ответил бы Иван тогда, – разоблачаю». – «Но зачем, – прошептала бы она, послушно усаживаясь на кровать, – зачем у вас в руках большие красные ножницы?»
«Дело в том, мадам, – улыбнулся бы Иван Павлович, срезая с крохотного лемура одежду, – что есть такая работа – редактирование. Она требует чрезвычайной сосредоточенности всего мужского естества. Надеюсь, вы это понимаете». – «Я понимаю, – прошуршало бы животное, – конечно, сосредоточенности». – «Ну вот, – сказал бы Иван, – так и не задавайте, Гвиневра, идиотских вопросов». – «Но зачем резать китайские черные джинсы, блузки с кружавчиками и черные колготки, – выпятила бы нижнюю губку обезьянка, – может быть, я могла бы сама их снять? На конкурсе лемуров на осеннем фестивале в Антананариву я получила специальный приз за раздевание». – «Нет, – покачал бы головой Иван, – ничего не выйдет». Она серьезно и доверчиво посмотрела бы на него тогда: «Отчего же?»
«Ты не замечаешь, Джиневра, но твоя одежда насквозь пропитана янтарем. Он много лет сочился из стен твоего жилища, как и вообще из стен этого города. Он растекался по тебе, когда ты спала одна и с мужчинами, садилась в вагоны метро и электрических поездов, покупала в супермаркете гигиенические прокладки, апельсины и виноград. Он заползал в самые укромные уголки твоего тела, но ты не знала об этом. Именно с янтарем у тебя случалась иногда интимная близость, а не с теми, кто обнимал тебя, вдыхая цветочный запах, за годы торговли цветами пропитавший тебя насквозь. Для того чтобы приступить к редактированию текстов, нужно освободить тебя от твоих одежд, ради полного обнаженья абрикосовых, в сущности, рыцарских доспехов, без которых немыслим ни один любовный турнир.
Если дело происходит в первый раз, срезанные лохмотья следует вынести из квартиры и выбросить в ночь. Есть, конечно, соблазн вышвырнуть их в окно на головы ни в чем не повинных, но, скорее всего, глубоко виноватых прохожих. Таковых, необходимо наконец признать, полным-полно на улицах этого города. Но желательно в мусорный бак, ибо сорить дурно. Следует собрать в охапку черные лоскутки, пропитанные желтым джемом текущей, как собако-суко, вечности ( кинологу на заметку! внимание! грядет спаривание! подготовиться! быть во всеоружии! ), и вынести в мусорный бак. Пусть завтра, ранним утренним рейсом, на закорках, возможно даже апельсиновых, на запятках, затирешках или задефисках кареты, пахнущей серой и молибденом, за ними приедут заспанные киевские гоблины и похоронят их в своих глубоких темных норах.
Слово «кареты» в предыдущем предложении, к сожалению, слишком напоминает слово «катетер». Но прошу внимания! Сходство отменяется! Считать несущественным. Ненужным. Случайно возникшим в процессе. Приказываем удалить, изъять, вычеркнуть. Ибо больница. Ибо бред. Ибо бутербред, бутербрат, битер бут, брудершафт, эшафот и неизбежно шуцманшафт, как память о вечно идущей войне. А до бутербродов мы так и не доберемся. Ибо не до того! Ибо Чаша Грааля дрожит и сверкает кипящим металлом, а недокормленный черный лемур Склатера лег поверх пергаментов. Мы подсветим его снизу двумя горючими, как слезы, лампами. Буквы проступят сквозь женское тело и сольются с рисунком вен».
По пути из отделения банка, где Левкин обычно получал гонорары, он иногда, утоляя обострившиеся печали, выпивал. Конечно, это было крайне неполезно. Каждый раз, выпивая, он вспоминал одного своего старого знакомого, который порой напоминал ему о вреде алкоголя. Сумасшедшего профессора филологии. Старого и странного во всех смыслах.
О выпивке он говорил, что пить – судьбически губительно. Профессор был страшно талантлив, к тому же являлся внештатным сотрудником КГБ. Причем стоял на своем нелегком посту до самой старости. Давно уже вычеркнули данную почтенную организацию из легкой мерцающей летописи настоящего, а талантливый старичок продолжал стучать. Его не смущало движение эпох внутри вверенной ему в обозрение вечности. Он стучал в прошлое так же просто и регулярно, как когда-то в настоящее: «Тук-тук, я здесь, прием. Ваш маленький лысенький тут! Ваш милый скромный на связи. Агент с кодовым именем тут как тут! Цицерончик тук как тук! Так, как тук. Тут, как так. Ти-ти та-та, та-та ти-ти». Тоненьким требовательным писком.
При взгляде на профессора отчего-то становилось отчетливо ясно, что азбука Морзе придумана не Кириллом и Мефодием. Впрочем, Сэмуэль Финли Бриз Морзе был тоже непростой человек. Первая депеша, посланная из Балтимора его электромагнитным пишущим телеграфом, содержала всего одно предложение, зато какое! «Дивны дела Твои, Господи!» – вот что поторопился сообщить Сэмуэль Морзе в Вашингтон. Что ответил Господь, осталось неизвестно.
В общем, КГБ уже давно не было, а старик Цицерончик аккуратно и внимательно следил за происходящим вокруг, был в курсе всего, старался вникать в мелочи. Из университета удалить его никто не пытался, хотя бы потому, что юридически это было делом почти невозможным. Старичок имел разнообразные степени и регалии, его научные работы были признаны мировым научным сообществом и уже лет пятьдесят считались академическими. Лекции он вычитывал аккуратно, никогда не болел, видимыми проявлениями маразма не страдал, а значит, и претензий со стороны администрации к не