«Между тем, – откашлялся Петренко, – мы исподволь перешли к практическим вопросам. У кого какие соображения? Есть предложение. Уверен, каждому из нас необходимо заглянуть в свою душу, ведь с темной силой идем рать на рать. На кону не жизнь! Что жизнь и смерть, но огня действительно жаль. Так не стоит ли покаяться, граждане, если есть в чем? Неизвестно, как развернется грядущая битва, а публичное покаяние целебно и освежает».
«Тогда я хочу сказать, – поднялся Вишня. Окружающие притихли. – В философии я не силен, но если нужен, используйте! Хоть в самолет, а хоть и автомат дайте. Хочу искупить кровью!» – Он обвел взглядом сидящих.
«И что именно намерен искупать? – Петренко налил водки и быстро выпил. – Не помню за тобой прегрешений». – «Никогда не имел ни жены, ни сына, – быстро сказал Вишня. – Вот в чем дело. Я придумал их, чтобы пить».
«Это как так, – очнулся Дегтярев, – чтобы пить?» – «А вот как, – пояснил Сергей Павлович, – чтоб страдание в душе проснулось. Ну и уважение от посторонних. Если человек просто жрет водку, кто ему посочувствует? Никто. Скажут, мудак мудаком, хотя душа у него, может быть, светлая. А если ты пьешь с горя, то почти наверняка герой, инвалид жизни, страдающий логос бытия». – «Чего-чего, – обрадовался Левкин, – кто страдающий?» – «Логос», – повторил Сергей Павлович. «Ну вот, а говоришь – философии не обучен!»
«Бывает, и нафантазируешь в жизни, – хмуро прервал его Дегтярев, – не стоит себя корить. Я, например, жене врал, что люблю. Теперь оказалось, что обоюдно. И непонятно, на хрена мы с ней тридцать лет это проделывали?! Вот драма по существу. А у тебя что-то слишком изящное. Ни холодно никому, ни жарко. Ерунда, Вишня, все перемелется».
Сергей Павлович сосредоточенно всмотрелся в пространство перед собой. Снова глянул на народ. «Дело в том, что несуществующий сын, погибший в придуманной мной катастрофе, со временем стал мне являться. Что характерно, граждане, сын, а не жена. Видно, потому, что ее представлял нечетко. Ну, баба и баба – какая разница? А сына я всю жизнь хотел. Да ведь и врал о нем потому, – горько помотал головой Вишня, – что по этому поводу легче всего ощутить горе. И люди мне верили, чувствуя правду сердца.
А что я, хуже всех, что ли? У людей семьи, а у меня вот не вышло. У всех дети, а у меня тепловозы. И человек вроде не пустячный! В армии до майора дослужился. Шутка ли, лучший артиллерист дивизиона! Потом круто жизнь поменял, стал гражданским человеком, машинистом, и тоже вышел в люди! Животных люблю. Всю жизнь на балконе синиц кормил, маленьких парус-майоров, таких же, как сам, и бездомных, и случайных. Еще во мне хорошо, что к работе неравнодушен. Но вот на этом и все.
А под старость хотелось семью, ребенка, мальчика. Счастья хотелось. Но больше мальчика и счастья все-таки тянуло выпить. – Вишня развел руками. – Употребив, правда, все мысли имел только о нем – о сыне, родной кровинушке. Вы себе не представляете этого! Удержу нет!
Значит, выпью и вижу сначала волосики на головке. Темечко молоком парным пахнет. Ручонки махонькие такие, и будто бы он ими меня по морде: хлоп, хлоп, хлоп – ну так, как все дети балуют в некотором возрасте. И хохочет! И заливается! А я его к себе, бывало, прижму и тискаю! А это приятно так, вы себе не представляете. Он же молоком пахнет, вишней, мамиными блинами…
А что такое блин? Вы знаете, что это такое? Это солнце у тебя на тарелке! Громадное желтое солнце! И ты ешь его, когда маленький, а сливочное масло с блина капает прямо в душу! И мамка, бывало, накормит блинами, потом усадит на колено и чукикает. Вот вы помните, как вас в детстве чукикали?»
«Я не помню даже, что это такое», – признался Петренко. «Сейчас, – обрадовался Вишня. – Вот так усаживается дите на коленку. Допустим, годовалого мальчика берем и усаживаем. А потом вот так ножкой делаем, вот так! Он у нас будто на лошадке едет! И поем: «Ах, чук-чуки-чукалочки, едет Ваня на саночках, бесенята на хвостах, ангелы в небесах!» Можно петь еще «Ай, тари, тари». Хорошая песня «Ай, качи, качи», а можно исполнить «Из-за леса, из-за гор» или «Во саду ли, в огороде». Один хрен, этот человек ничего не поймет.
А сколько счастья накормить его, уложить спать! И ночью с похмелья встаешь, бывало, и к его колыбельке! Не в кухню воду пить, ведь трубы ж горят, но прежде к нему, к дитю своему. Как оно там, думаешь! Что поделывает без тебя? Ты же отлучался. Тебя же не было в бытии рядом с ним, вот и узнай, спроси, поцелуй в головку, поменяй пеленки. Это такое счастье! Выше его и быть ничего не может. Ну, разве только, если бы я его сам родил. Но это, к сожалению, сейчас невозможно.
Ну так вот. Привык ты к этому дитю, оно выросло, пошло в школу. Ох! Сколько с ним хлопот! И штанишки купить, и рубашоночку зашить. А все эти канцелярские принадлежности для школы? Учебники, классы, портфели, форма, костюм для физкультуры, сменная обувь, взятки учителям, конфеты завучам. И родительские, боже мой, собрания, где я первый! Председатель комитета людей родивших!
И вдруг, представьте себе, катастрофа. Машина ехала вперед, а в ней сынок и его неотчетливая, весьма и весьма приблизительная мать. Он веселенький, белобрысенький, как я. Сидит, трындит что-то. «Тра-ля-ля, тру-ля-ля, тра-ля-ля, тру-ля-ля». И вот… бац, квиси бумц! – и уж через какую-нибудь секундочку его нет. Трупик, жалкий обрывок плоти простерт на асфальте. Как представлю себе этот ужас! О боги! Сами видите, – Вишня обвел взглядом присутствующих, – вот оно где собралось, как в кулаке! Я пил, сообщая людям об этом, чтобы жалели. Ведь горе и слезы имел вполне настоящие. Да и всегда горе рядом с каждым из нас. Но не все это знают. Многие харей торгуют по жизни, не чувствуя холодка за спиной. Да вот их и нужно в горе, в кровь, в слезы сунуть. Пусть и в чужие. Так что и польза была для людей, кто понимает.
А деревянный мальчик стал приходить осторожно, когда никого нет. Такой умница, ловкий, в карман за словом не лезет. И вроде как сын. А я Джеппетто, старый мастер, и живем мы в городке, в котором все так же, как у нас. Даже металлургический завод имеется, только все остальное другое. Будто во сне. Стал я привыкать к нему. А как не привыкнешь, если он со мной уже годы? С другой стороны, легче стало в себя приходить после пьянки. Глянешь, отерев горючие, как паяльные лампы, слезы, – а вот он, твой Пиноккио. Но последнее время он стал забирать власть».
«Это как?» – Петренко смотрел на Вишню внимательным уважительным взглядом. «Понимаете, труднее стало сюда возвращаться. Боюсь не проснуться как-нибудь. И Пиноккио, парень сосновый, что характерно, против возвращений. Все чаще меня там нарочно задерживает. И вот уже я теряюсь, понимаешь! Иной раз не пойму, где я, кто я! Решил завязать с выпивкой. Неделю не пью, две, а кукла все равно приходит. Сядет и молчит. Ногами болтает, телевизор со мной смотрит. В булочную вчера ходили за хлебом. Его никто не видит, кроме меня, – впрочем, так у всех, – но мне-то от этого не легче. Я ж ведь люблю его, вернее, любил когда-то. В общем, тихий ужас, доложу я вам. Вот я и сказал ему: мол, уходи, мальчик. Совсем уходи. Чужие мы. Вот такая история».
«Силен ты, брат, – сказал Петренко, – с ума сходить. И что малец дальше?» – «Не ушел, – сказал Вишня, – но поменялся. Выше стал, грубее чертами лица. Может, взрослеет, кто его знает? Люди ведь взрослеют от нелюбви. Я-то трезвый теперь, понимаю, что никакого сына и быть не может. Но уже той метафизической храбрости нет. Страшно так, что хоть домой не ходи. Жить не могу. И помощи спросить не у кого. Заберут же в сумасшедший дом, не поверят, что я в завязке».
«Хорошо, – кивнул Петренко, – одобряю такой подход. Говорим дальше. Уж не знаю, как насчет Армагеддона, – он осторожно посмотрел на Дегтярева, – но что-то такое предстоит неминуемо. В Z грядет катастрофа, равной которой не знала новейшая история, если не человечества, то украинской степи! Все иллюзии, которые мы на этом клочке земли, считай, столетьями сдерживали, принимая, так сказать, Иггдрасиль на себя, неумолимо ворвутся в мир. И совершится это после закрытия завода. Этот факт оспаривать некому».
«Может быть, попробовать либеральные механизмы, – предложил Сазонов, – если речь о гибели Z?! Добиться референдума? У нас ведь нет ничего гуманнее либеральной идеи. Что вы так на меня смотрите?» Сазонов опасливо глянул на Петренко и замолчал.
«Что такое, – медленно спросил Василий Иванович, – либеральная идея?» – «Когда, – пояснил Сазонов, – я решаю, что хорошо и что плохо, и нет никаких других приоритетов, кроме приоритета личности!» – «Ну, тогда первым либералом был Сатана», – удовлетворенно проговорил Петренко. – «Почему это?» – «Потому, что это его идея – приоритет личности перед Творцом и Замыслом».
«Вы передергиваете!» – «Отнюдь», – возразил Петренко. «Может быть, и Бога-то никакого нет», – заалел щеками Сазонов. «Ага! – Петренко хищно улыбнулся. – Бога нет. Договорились. По-вашему, в Z только нежить имеется и пьяные милиционеры? Ничего другого мы, по-вашему, не достойны?! Простые добрые люди вас не поймут, Виктор Евграфович». – «А также молодые романтически настроенные актрисы», – зачем-то вставил Дегтярев. «А это вас не касается», – крикнул Сазонов, смешался и потерял желание вести дискуссию.
Ему стало тошно. Захотелось покинуть собрание и поплакать где-нибудь в тишине. Но это стало бы новым шагом к смерти, потому он остался сидеть, чувствуя, что стар, смешон, неумен и не полезен людям. Глядя на свои сухие длинные пальцы с морщинистой кожей, имеющей следы депигментации, вспоминал тот апрельский вечер, когда актриса Трухаева Ирина Егоровна, девяносто второго года рождения, блондинка, волосы и все, что выше колен, явилась ему во сне.
Но сон завершился, а в его доме одной Офелией стало больше. В этом был свой плюс. Теперь не нужно было тосковать о девушке, столько-то дней назад покинувшей его ради столицы. И не нужна была молодость, ибо Офелия