Я радовался, что светили летние дни, что с утра горел зной, что беззаботно проводил я дни в кабинете старика и в своей комнате, где сидел я тогда над древними и итальянскими мотивами Майкова и выписанным из киевского магазина томиком Фета. В гуще сада, почти у ограды, стояла скамья под старой липой, где сходились мы с Марынькой после заката, в полусвете потухшей зари. Марынька прибегала в короткой синей запаске, белой рубашке, с босыми ногами. Я наслаждался великим покоем, потому что в душе моей не было мучительного червя честолюбия и я хотел жизни ради чистого и самодельного потока самой жизни.
Старик мне сказал однажды:
— У вас, Алеша, хороший слог. Не попробовать ли вам и самостоятельно работать? Недаром у вас такая страсть к чтению.
На этот счет я как раз тогда продумывал некую целую теорию, которую немедленно ему и развил. Я ответил, согласно выросшим тогда в моем молодом сознании идеям, что хочу расти и создаваться не в литературе, вообще не в какой-либо области знаний или искусства, а в самой жизни, в непосредственной глубине ее. Старик моих рассуждений не понял.
— Ну, как же это?.. Вы темно выражаетесь, Алеша. Начитались вы своих философов. Ну, дайте какой-нибудь пример.
Я отвечал:
— Представьте себе человека, который накопляет знания, развивает и создает свою душу не для того, чтобы быть врачом, музыкантом, писателем, но чтобы просто быть человеком. Не для других, а для себя. И даже не для себя в узком смысле слова, а для себя, как воплощающего некую истину. Жизнь — для себя, и нет задачи глубже этой… Вот, Павел Сергеевич, высшая точка моей теории. Выразить все это полностью я вам пока не могу. Но — понимаете ли — необходимо расти и жить не для того, чтобы занять какое-то там место в обществе или приносить пользу людям… Никакой пользы приносить не нужно, — сорвалось у меня даже с криком при виде гримасы удивления на лице старика. — Надо решать, решать личную задачу жизни, а не делать ее средством для других. Это слишком легкое и быстрое отрицание задачи, а не решение ее.
Генерал недоуменно качал головой.
— То, что вы говорите, — весьма солидным тоном ответил он мне, — возмутительно… От молодого человека слышать это странно и неприятно. Жить только для себя — ведь это эгоизм…
— Нет, вы не поняли меня. Ну, как бы вам это пояснить? Ведь жизнь, поймите, дар — данный лично. Нужно ее прожить, нужно ее решить. Она — у каждого иная, и никто не может сделать ее средством. Вот оно слово… Жизнь — цель, цель у каждого. Величайший грех делать ее средством. А мы это видим на каждом шагу. Возьмем пример из природы, там все законно, гармонично, там вечный лад. Ни одно дерево не живет для других деревьев, так хочет природа, так хочет Бог. И по отношению к людям: жизнь вся не в узкочеловеческом своем содержании, а в мировом, всеобщем — предстоит отдельному сознанию каждого человека. Нужно жить самой жизнью, а не отвлекаться от нее отдельными задачами…
— Я никогда не слышал ничего подобного, — ответил старик, — и это, во всяком случае, не согласно с учением Христа.
— Согласно. Отдаться Его идее — значит вырешить до конца свою жизнь, выполнить свою индивидуальную волю в такой полноте, где она уже сливается с Его волей.
— Ну, а пример, пример?..
— Пример — каждый человек глубокой и чистой жизни. Он не отдается целиком служению людям. Люди — это еще не конец. Его задачи жизни вмещают в себя любовь и идею служения. Но ведь служение-то не самоцель. Он служит им не для них, он живет для себя во имя высшего…
Генерал махнул рукой.
— Пощадите. Мои старые мозги путаются от этой философии…
Вдруг из-за портьер раздался знакомый звучный и решительный голос:
— А целовать свежие губки молоденькой девушки нужно тоже во имя высших целей, господин философ?..
Между складками портьер просунулась голова Изы. Ее сочно развернутые волнистые губы язвительно улыбались. Намек ее мне после происшедшего был понятен. Глядя вниз, на складки ее белого газа, я помедлил, потом ответил:
— Когда хочется счастья, — нужно брать счастье…
Глядя на меня в упор, сурово и почти с ненавистью, она повторила вопросительно мое последнее слово:
— Счастье?..
— Счастье… — тихо, как эхо, повторил я, глядя ей в глаза.
Мне показалось, что мой взгляд упал куда-то в самую глубину ее зрачков, блестящих и влажных. Секунду мы так смотрели друг на друга, потом она повернулась на своих высоких каблучках и ушла. Я неловко, дрожащими руками, собирал в папки бумаги. Генерал сказал:
— Вот попробуйте, пофилософствуйте с Изой… А меня уж увольте. Я до обеда вздремну.
Мы разошлись по своим комнатам. Наступил час мертвой тишины в доме. Как будто все притаились. Я лежал на постели, пробовал шататься по саду. Но солнце стояло над дорожками и наполняло сад тяжелым зноем и ярким светом. Книга у меня валилась из рук. Какая-то тоска сосала сердце.
Я стал думать о том, что впереди, что будет… И ощутил боязнь. Жизнь стала казаться мне неопределенно-угрожающей. Мне становилось страшно за себя и за Марыньку. Что мы можем в этой жизни?..
Я и раньше временами ощущал в себе раздвоенность, слабость. Полного лада с жизнью у меня не было. Напор ее был болезненным и раздражительным для моей кожи. Только когда я приникал к миру мысли — я чувствовал нисходящее на меня спокойствие. Здорового крепкого тела, любящего движение, напряжение, шум жизни, спокойного в своей мощи, — недоставало мне. Я был выброшен в жизнь с плохой кожей, она была слишком чувствительна. Порой мне хотелось, как сове, забраться в дупло, чтобы быть наглухо защищенным от жизни, от ее ярости, от ее слишком острых и крепких воздействий.
Боязнь заползала в мое сердце постепенно и я стал с нею жить, как с постоянным спутником.
Ах, по-видимому, я не очень-то верил в окончательную силу добра. У меня не было этой уверенности. Я слишком считался с дьяволом, с силой отрицательной, злой, убивающей душу. Я не мог — вот в чем мое несчастье — швырнуть себя с размаха по пути своего призвания. Во мне был огонь, но он не вздымался, не горел, а только тлел. И я остался человеком глуши, маленького местечка, живущим против площади, залитой грязью, одной сплошной лужей… Напрасно я подымаю руки к небу и обращаюсь к Богу. Он ничего не может сделать мне. Во мне не было больше огня и я не сгорел в огне своего призвания душевного. Что же может тут сделать Господь Бог?..
Какое-то неясное ядовитое предчувствие, что все в моей жизни пойдет не так, как надо, что я испорчу единственное великое здание моей собственной жизни и обращу ее в прах, в ничто, — отравляло меня. И чем дальше, тем сильней наваливалось на меня это сознание, как бремя камней. Я старался скрыть это от себя и от всех.
В тот день, когда произошел наш разговор со стариком и обмен беглых реплик с Изой, — она не вышла к обеду. Сказалась нездоровой. И на другой и на третий день ее не было. Мы обедали со стариком вдвоем в большой гулкой столовой, торжественной и холодной.
Однажды из своего окна я видел, как ей подали экипаж. Был ветреный день и сад шумел, как море, под ветром. Воронки пыли мчались по дороге. Кучер Федор, широкоплечий, большой, как медведь, выехал из ворот в поле. Вечером, когда я возвращался в комнату из сада, она приехала с несколькими снопами полевых цветов и трав, с пучками прибрежного камыша. Всем этим она забавлялась в поле. Она не была нездоровой, но почему-то не хотела видеть ни старика, ни меня. Однажды я столкнулся с нею в кабинете, у книжных шкафов; меня удивила бесцельность ее неожиданных нарядов. На ней было белое, очень пышное платье. Такая роскошь была одним из ее неожиданных капризов. Ее лицо казалось худее и строже. Надушена она была нестерпимо и целая волна одуряющего сильного запаха пахнула на меня. Она прошла мимо, небрежно кивнула головой и как-то сбоку бросила на меня быстрый взгляд.
Мы не разговаривали больше. Она сохранила нашу тайну. Только Марынька теперь не входила в ее комнату и она не обращалась к ней ни с какими приказаниями. Однажды почтальон принес на имя Изы большой заказной пакет. Отец и дочь заперлись в кабинете и долго что-то обсуждали. Вслед за тем усадьбу посетил один из видных столичных адвокатов и снова произошло уединенное собеседование при плотно закрытых дверях кабинета.
В тот же день за вечерним чаем старик, как бы после раздумья, положил свою ладонь на руку Изы и сказал:
— Так будет лучше…
Иза вздрогнула и ответила:
— Не говори об этом. Никаких напоминаний…
В доме после этого словно пронесся какой-то вихрь. Долго запертый рояль в гостиной обнажил свою белоснежную клавиатуру. Загремели звуки. Горы книг переносились из кабинета в комнату барышни. Федор ежедневно закладывал дрожки. Иза как будто из всех сил туманила свою голову, старалась забыться. Теперь по утрам она выходила не в прежних строгих глухих платьях, с маленьким шлейфом, красиво окручивавшим ее ноги, а в голубых и белых матине, с открытыми до плеч рукавами, обнажавшими ее плечи и руки. Ее духи наполняли весь дом, — можно было задохнуться.
Я со смущением, невольным и сердившим меня, отводил в сторону глаза от кожи ее шеи и груди, от вида ее белоснежных рук. Легкая усмешка пробегала по ее губам; она молчала и приближала свои близорукие большие глаза к раскрытым на пюпитре нотам.
Стоял июль. От неподвижного жара горячих золотых дней, от приторных томивших духов, от бурных звуков рояля — некуда было деваться. Первоначальный покой моих дней в приюте старого генерала был нарушен, казалось, навсегда. То свежее и ясное, что несла с собой Марынька, теперь было отравлено мною же самим. Меня охватывали такие бешеные порывы сладострастия, такая мука желаний, что я бродил весь налитый мутью и огнем. Книга падала из моих рук и записки старика плохо подвигались. Марынька стала меня побаиваться. Сухими жесткими губами я встречал ее алые губки, не испытывая того нежного очарования, какое было в начале при прикосновении к ней. Ее загорелые маленькие руки были совсем детскими, ее фигурка была хрупкой и жалостной, как у ребенка. Когда я касался ее, я сам себе был противен.