Но чаще всего ее сильно раздражали мое потемневшее лицо и вид человека, ушедшего в свои созерцания. В этом отношении как сильно отличалась от нее маленькая Марынька, которая с некоторой пугливостью и робким вниманием относилась ко всем проявлениям незнакомой ей, своеобразной жизни. Иза, наоборот, стремилась подавить все несогласное с ней, она с бешеным упорством старалась вернуть к себе любовника, страстного юношу, забывшего все ради тела возлюбленной. Она бывала искусной, забавной и порой бесстыдной в своих порывах. Порой она играла мной, как мячиком, как куклой. Во время этих часов она рассказала мне свою печальную историю. Она была замужем и была девушкой до меня. Ее муж был отставной капитан, от которого она, испуганная и возмущенная, убежала в первую ночь домой к отцу. Она не могла мне все объяснить, она многого сама не понимала, подчиняясь бешеному толчку инстинктивного отвращения и протеста. Но мне казалось, что ей, по натуре и сложению тела Диане-охотнице, свойственно было проявлять некоторое подобие мужской воли в любви, как и вообще в жизни. Она, как охотница, меня поймала и играла со мной, как хищник, поймавший живую добычу.
Мы довольно скоро начали ссориться. На мои нервы невыносимо действовало ее домогательство, ее упрямство, ее хищническое жесткое веселье. В такие моменты ее лицо становилось особенным: гримаска злого упоения искажала его, глаза светились желанием и злорадством. Ей нравилось побеждать мою скуку и усталость, а раздражение мое давало пищу ее настойчивости и злому веселью.
Хуже всего было то, что мой мирок дум и представлений, как о скалу, разбивался в дребезги о ее резкий смех и чувственное безделье. Она шла на меня, она убивала меня во мне самом. В конце концов возникла упрямая и жестокая борьба, в которой я изнемогал, впадая в апатию и пустоту.
Однажды, глубоко задумавшись, я машинально отбивал ритм какого-то мотива по ее голому плечу. Она сбросила мою руку и вскочила, разъяренная.
— Ты сумасшедший!.. Не смей прикасаться ко мне.
Очнувшись, я пытался объяснить мою задумчивость, но она горела от раздражения. Как я осмелился прикасаться к ней машинально, не чувствуя ее?
— Оставь, оставь!.. Мне надоел твой бред. Ты сумасшедший.
И, сдерживая себя, она начинала ухищренно, зло, остро издеваться надо мною. Она вспугивала мою меланхолию, разбивала мое настроение. Я просыпался, я чувствовал, что выхожу из своего состояния. Я больше ничего не хотел, я был раздражен и мои нервы невыносимо натягивались. Однажды в таком состоянии какой-то злой внутренней неудовлетворенности я бешено крикнул ей:
— Уйди. Я не выношу тебя! Уйди из моей комнаты.
Я нетерпеливо понуждал ее уйти и показывал ей на дверь. В первую минуту она изумилась и гневно расширила глаза. Но вдруг залилась хохотом и бросилась ко мне на шею.
— Ты гонишь меня, Алешенька! Гонишь, да?.. — И она хохотала, как сумасшедшая.
Мое раздраженное лицо показалось ей забавным.
— Если бы ты знал, каким ты был смешным и милым, когда гнал меня… — говорила она мне.
Она была сильнее меня и невозмутимее. В конце концов я испытал ощущение какого-то опустошения, когда бывал с ней. Я становился пустым, легким, ненужным никому и самому себе. Она же в этой игре, в этой борьбе находила неистощимое содержание; ей нужно было только, чтобы я не сейчас же сдался, чтобы я продержался еще и был все-таки противником, а не рабом.
В то же время в ней определилась для меня и резкая складка прямого практического сознания.
Однажды она меня спросила:
— Скажи, пожалуйста, к чему ты себя готовишь? Какое, собственно, место ты себе отмежевываешь в жизни?
Я ответил:
— Никакого. И определенное — мое. Я живу и хочу жить. Я живу не для места, не для чужих целей и закабалять себя ни за что не хочу.
Я напомнил ей момент, когда я отбивал ритм мотива на ее голом плече.
— Я прислушиваюсь, живя, к жизни. Она меня вбросила сюда, как живой орган прислушивания и познавания. Мир — звучен, мир — хорал, я слушаю его. Я поглощен этим, действительно, как сумасшедший. Я хотел бы только окончательно, глубоко в этом смысле сойти с ума, упасть на самое дно этих ощущений, этого прислушивания…
Иза пожимала плечами:
— Милый, об этом хорошо почитать в книжке, об этом, может быть, хорошо и написать книжку. Но ведь этим нельзя же жить. Давай серьезно поговорим. Ведь я же заинтересована в твоей судьбе.
И она сказала фразу, которую я никогда не мог вспомнить без злой усмешки:
— Тебя надо поставить на дорогу.
Она обняла меня своими выхоленными руками, на ней был широкий утренний капот, открывавший плечи и руки, и — все тот же острый запах ее духов.
Я отстранил ее и ответил ей с яростью:
— Ты никогда не поставишь меня на дорогу. Я буду нищим бродить по дорогам. Я буду жить, как хочу…
— В шалаше, да?.. — смеялась Иза. — Рай в шалаше?..
Она ушла от меня недоумевающая и рассерженная. Наши свиданья хотя и проходили в тайне, но скрывать их стало уже трудно. Один генерал пока ничего не знал, но прислуга уже знала все и шепталась. Каждый день могло стать известным все и старику. Однажды Иза, уходя, встретила у двери осунувшуюся бедную Марыньку. Она смотрела на барышню глазами, пылающими от страдания и ужаса, прислонилась к стволу тополя и не могла свести с Изы очей. Так и прошла она под взглядом маленькой Марыньки.
Я открыл окно, провожая Изу, и увидел Марыньку. Но едва встретился с ней глазами, как она убежала. Я отправился ее разыскивать. Мне хотелось ее успокоить. Но, завидев меня, Марынька забежала в самую гущу сада. А когда я наконец ее поймал, она опустила низко голову, как это делают маленькие хохлушки, испуганные лаской панов, и ни за что не хотела даже поднять голову и взглянуть на меня. Она только дрожала и порывалась от меня убежать.
Когда я взял ее загорелые лапки и поцеловал, слезы брызнули из ее глаз, она вырвалась и убежала.
До вечера я не видел никого. Генерал неожиданно прислал сказать, что чувствует себя нехорошо и заниматься сегодня не будет. К вечеру я услыхал какую-то тревогу. Оказалось, ищут с утра пропавшую Марыньку. Какая-то томительная пустота, ожидание, неясная тревога чувствовались во всем доме. И вдруг шум усилился, вырос, разросся в какое-то тревожное зловещее гудение, прерываемое отдельными криками. Я бросился из комнаты и столкнулся с кучкой людей, что то несших. Мне бросилось в глаза маленькое тело Марыньки и ее неподвижная загорелая пятка. Лицо ее было закрыто.
Марыньку сняли с дерева. Она была еще жива. Федор поехал за доктором.
ГЛАВА 3-я
Несколько дней прошло горьких и пустых. Подле комнаты Изы, в пустой, когда-то бывшей детской, комнате лежала Марынька. Она выздоравливала. Я не входил к ней в комнату, боясь вызвать в ней испуг и потрясение. Первое, что мне бросилось в глаза, когда я ее увидел, была черно-синяя полоска вокруг шеи. Когда Марынька встала, за ней приехала старшая сестра из деревни и увезла ее домой. Мы не прощались. За десятки лет последующей жизни мне ни разу не довелось ее увидеть. Где-то она жила и проходила свой трудный женский путь, сохраняя — не знаю, надолго ли, — на дне души мой искаженный облик.
Вечером ко мне пришла Иза. Мы с ней сидели молча. Когда ее руки легли на мои плечи, я отстранил ее. Она приблизила ко мне раздраженное недоумевающее лицо. Я прошептал: «нет»… — и отвернулся. Она ушла.
Подавленный, я жил до вечера, скитаясь, как тень, по комнате и в саду. Ночь я провел без сна в страшном угнетении, тоске и непонятном страхе. Мне казалось, что я навсегда сошел с дороги и сбился в сторону, что мне уже не найти пути. Мне было горько, пусто, страшно. Жизнь наваливалась тяжелой и безобразной глыбой, сосала сердце нудьгой, томила страхом суетного грязного дня и бессонной горькой ночи. Я встал и зажег лампу. Тоска и страх слились вместе в моем сердце. В эту ночь я терял своего Бога, я куда-то низко пал, подо мною дрожали все устои жизни, и ничего не было в душе, кроме безобразного страха и сосущего сердца сомнения.
Я томился, словно меня напоили отравой, горькой и рвущей все внутри. Я боялся дней, что ждут меня впереди, предчувствуя пыльную жуткую дорогу, расстилающуюся предо мной. Пыль, грязь, бессилие, беспомощно опущенные руки, разъеденная ржавчиной воля — вот чего смертельно боялся я. И было такое чувство, как будто спасения уже нет и всей моей жизни нет освобождения и нет настоящего живого пути.
Быть может, все уже было предопределено и кто-то в графе моей жизни вписал — падение и гибель, и я должен был только пойти и погибнуть. Я метался в огне мыслей, в страхе и панике; ужас сливался во мне с возмущением. Я возмущался в горьком своем бессилии и тем, что я рожден, и тем, что я живу, что есть возможность исполнить надо мною бессмысленную букву приговора. Я не принимал ни этой жизни, ни этой смерти. Но я не мог вырваться из рокового круга существования и уничтожения.
Я обезумел в эту ночь, когда я так ясно увидел, что я, быть может, обречен на низины, что я не осуществлю себя, своей души, что я погибну, обреченный на низины. Бог и дьявол поспорили о моей душе — и Бог предал меня в руки дьявола. Я боялся низин — и вот я в них; я жаждал до смертной муки осуществиться душевно, и вот я попал в яму, в которой не живут, а умирают.
Быть может, это и не приговор над моей жизнью, а просто железное следствие из самой природы моего тела и моей души. Быть может, я сам и причина и следствие моего ада, моей гибели. Но от этого мне не легче. Я возник вне моей воли и слепо шел и вот упал в яму.
Так метался я всю ночь, не смыкая глаз. Утром, когда я встал, ко мне постучался слуга и принес письмо от генерала. В письме были деньги и просьба оставить дом в тот же день.
Я взял письмо, спрятал его, как документ моего позора и унижения. Отправился к Изе, уже не прячась и не боясь никого. По-прежнему я отвернулся от ее губ, от ее рук. Пришел сказать ей только «прощай». Она пожала плечами: