Демон наготы — страница 6 из 22

— Я тебя найду. Мы будем вместе. Я переупрямлю папу.

Я сказал ей, что еду в ближайший городок и там решу, что предприму.

— Я сама все решу, — сказала Иза, подойдя ко мне вплотную, — ты видишь, я на твои капризы не очень сержусь.

Мои уверения, что между нами все кончено, не влияли на нее нисколько. Я ей говорил:

— Тебе со мной невозможно. Я нищ. Я не умею ничего делать, ничему не учился… Я или буду жить своею жизнью или должен буду пасть, затеряться в грязи…

Иза отвечала: «Все это фантазии…»

Я ушел к себе собирать вещи. Я не думал о протекшей ночи, когда я так низко пал духом, обнаружил такую слабость и уныние. Я не знал, что эта ночь будет пророческой.

В тот же день я уехал.

Было солнечно, зелено по дороге, шумели хлеба и одинокие ветлы. Ветер рвал с меня шляпу. Я сидел и смотрел по сторонам на эту дорогу, на просторы, среди которых я чувствовал себя чужим, не нашедшим еще ни себя, ни своей души. Я не принимал в душу ничего: ни травы, ни неба, ни деревьев. Я был мертвым путником. Я как бы ожидал момента, когда я начну жить всем и открою душу для всего. Пока же она была заперта, боязлива, недоверчива и томилась своей тоской и таила в глубине все время мучившую ее боязнь.

Я говорю об этом, потому что в моей жизни эта ржавчина столько раз разъедала мою душу. Порой я выпрямлялся, сбрасывал с себя боязнь и готов был на крест и на муку, твердый и утвержденный в себе. Порой же снова терял себя, падал и ползал внутренне где-то в пыли своего смятения и страха.

И первые же лачужки города, когда я в него въехал, кузница и трактир на окраине, изба с окном, заткнутым тряпкой, телеги, запах гари и жилья, — заставили меня, как улитку, съежиться и свернуться. Я потемнел от близости человеческой скученности, бедности, уродства и мещанства, от всей этой неизбежной ежедневной жестокости. Враждебно и нудно смотрели на меня свидетели чужой жизни — вывески лавок, контор с их фамилиями и обозначениями… В человеческой жизни столько места занимает — мертвый труд, торговля, оборот, сделка, механизм труда и продажи, что приходится сторониться и уступать дорогу этому мертвому и грубому движению. Надо прижаться к стене, сойти с пути или же войти в этот механизм винтом, подчиниться ему. Мне же хотелось проклясть его, подняться над ним и пойти на грозящую и жестокую борьбу.

Я въехал в этот город, чтобы решить, куда я брошу свою жизнь, куда она польется. Ибо я не знал еще ни себя, ни своей жизни.

И вот я в маленьком номерке гостиницы. Четыре стены вокруг меня, оклеенные грязными обоями; их цветки бумажные, скучные имеют свой отвратительный удушающий запах бумаги, клея и грязи. Они пахнут тоской и пылью. Маленькое окно выходит во двор, заваленный бочонками и ящиками. Приказчик и мальчуган возятся внизу с молотками и открывают ящики с товарами. Дерево, которое стоит у забора во дворе, только увеличивает мою тоску, мое острое ощущение приниженной и убитой здесь жизни. Эта шелковица, это несчастное дерево растет среди духоты и грязи, листья ее покрыты копотью и пылью; оно оскорблено еще больше, чем я, оно и умрет здесь среди суетни, торгашества и жизненной мертвечины.

Через много лет я гляжу теперь на того меня, каким я был в тот день, когда сидел в номере гостиницы уездного городка. Я был юношей. Мне было девятнадцать лет. Я был похож на ветку дерева, покрытую еще корой зеленой; потом уж она делается серой, твердой, похожей на застывшую лаву, на кожу слона. Вначале же она сочная и ломкая. Я был похож на эту ветку. Я сидел и думал, что жизнь чудовищно искривлена, что люди ослеплены и ходят с бельмами на глазах.

Я думал, что надо остановить все колоссальное движение внешней жизни: остановить торговлю, промышленность, пусть замолчат фабрики и заводы, не извергают удушливого дыма и выпустят из своих жерл миллионы грязных замученных рабочих. Пусть остановят пароходы и паровозы. Пусть не строят каменных казарм в городах, не тратят миллиардов на вооружения и армии, уничтожат тюрьмы, паллацо и хижины. Пусть все идут на зеленые горы, в поля, леса… О, наивные мечтания юности… Пусть дышат обильным мощным воздухом гор и степей, живут среди этих просторов, в первоначальной простоте, близости к первоначалу природы и жизни, ценя божественную значительность каждого человеческого «я», как носителя вечного и общего сознания.

Так наивно, так по-детски думал я, вернее, не думал, а чувствовал. Мое сердце сжималось, когда я видел наглядное воплощение молоха внешней культуры, когда предо мною гремел завод или шумел базар. Я чувствовал, как силен этот молох и как слабы мы — мечтатели, не умеющие жить и тянущиеся книжной отвлеченной мечтой к первозданной природе и к чистоте ее трав и просторов.

Несколько дней я прожил в городе. Нарочно, ища себя, своего решения, я выходил из дверей гостиницы, шел вдоль улиц, в рядах, среди толпы, спускался в окраины, где ютилась беднота, Заходил в пивные, трактиры и рестораны. Меня охватывали — вонь, удушье, я страдал, я морщился, видя потных, жирных, безобразных, хуже дьяволов людей. Я ходил, я обдумывал, как будто само обдумывание мое не обозначало бессилия. Ибо то, что ясно и нужно, — идут и делают, невзирая ни на что.

Я пробыл в городе неделю. Небольшое количество денег моих убывало. Я не хотел давать знать о себе никому, да у меня и не было подлинно близких людей. Убыль денег как будто предвещала какое-то решение. Среди всего мира и миллиардов людей в нем я был совершенно одиноким. Никаких нитей от меня не шло в мир. Я мог свободно жить и свободно умереть. Моя — «философия чистого существования» — крепко засела в моем мозгу. Тяжкое уныние, которое ложилось на мою душу в городе, только сильнее в минуту порыва вздымало на поверхность мою горячую мечту.

Я счел, наконец, искус оконченным и все счеты с городом сведенными. Я только напрасно истощал в нем силы души. В последний день моего пребывания там в мой номер вошла Иза. Она нашла меня, она приехала за мной.

— Много мне стоило усилий уговорить папу. Алеша, ты вернешься к нам, а потом мы с тобой устроимся отдельно. У нас будет славный дом. Папа сможет найти тебе службу, у него сохранились связи…

Она была упорной женщиной и ни за что не хотела понять моего отказа.

— Я согласна, — наконец сказала она, — на все твои фантазии. У меня есть свои десять тысяч. Живи как хочешь — сделаем опыт.

Но вся она, — ее лицо, ее мысли, атмосфера, которую она вносила в комнату, угнетали меня чуждым и скучным, все тем же, чем веяло и в самом городе. Если бы мы поселились вместе с нею, — мне нужно было бы ежеминутно бороться с нею, искательной, жадной, побеждать ее и снова вступать с ней в борьбу… Я это чувствовал, но не мог ей объяснить.

II

Ядовитую усмешку на ее пышно развернутых красных губах вызвал уже один мой новый костюм. Я был в черном длинном кафтане, подпоясанном ремнем. Это было нечто вроде рясы, длинного черного костюма, в котором, как это ни странно, душой моей овладело какое-то призрачное обманчивое спокойствие. Ниспадающая черная одежда, символизирующая у людей отречение от удушливой суеты мира и тихое затворничество в глубине монастырских стен, навевала какой то тихий сон о жизни моей душе.

Мне грезился последний тихий приют моей души, в котором я найду наконец то, чего искал всю жизнь: погружения в чистый поток, в чистую сущность жизни, в ее сгущенность, в ее глубину и прозрачную чистоту, минуя внешнее и освобождаясь от всех тех целей, которые отводят нас от чистого потока жизни.

Только жить, без грубой борьбы за существование, без внешних целей, не имея иной цели, кроме чистого потока жизни, созерцать, вникать, думать, сидеть по часам где-нибудь на садовой дорожке, смотря на небо или на траву, получить возможность остановить мгновение и войти в ее непроницаемую густую и смутную глубину и там взглянуть в лицо самого Господа Бога, Который — в тишине, смутности и глубине.

Когда я попробовал только намекнуть Изе об этих моих целях, я заметил у нее на лице выражение недоверия, иронии и скрытых хитрых планов.

— Монах, монах!.. — говорила она, отбрасывая рукой полы моего кафтана. — Если бы ты знал, до какой степени не идет к тебе этот костюм. Сколько в нем лицемерия и мещанства… Не люблю…

Она охватывала руками мою шею. Я освобождался от ее цепких и горячих рук.

— Ты упрямый?.. — говорила она. — Ты упрямый?.. Я тоже упрямая!

И она насильно прижимала к моим свои мягкие полные губы, вырезные, красные, чувственно шевелящиеся. Они казались мне отдельно живущим красным мясистым зверьком, всегда чувственно алкающим.

— Ты невыносимо надушилась, — говорил я ей, — у меня голова болит от твоего Лоригана… Как можно так пропитываться духами…

Стоя в стороне и глядя на меня смеющимися глазами, в которых ясно читалась уверенность в своих силах, она похожа была на большую мягкую насторожившуюся кошку. Она знала, что некоторые движения ее чувственного, большого волнистого тела производили на меня слепое мутное покоряющее действие, что я не мог противиться наплыву этих овладевающих мною сил, на несколько минут делавших меня рабом одних тех же, но всегда новых и всегда неотразимых чувств; одного и того же разбивающего мою душу и мои нервы влечения.

Она знала, как сильны для моих ощущений — зрительные и осязательные восприятия наготы. Она изучила все клавиши, все оттенки моей чувственности. Она как бы поняла инстинктом, темным чутьем самки-женщины, как можно играть на струнах моих ощущений… И в этот роковой час моей жизни, когда я вышел на распутье, чтобы ощупью найти вольную дорогу моей жизни, она, как апостол сатаны, как орудие темного духа, встала на моем пути, чтобы низвергнуть меня снова в омут чувственности, в тоскливый водоворот влечения и страшных угрызений совести и муки от сознания, что я сам отдаляю прозрачную минуту моей вожделенной жизни.

И право, в ее лице, искаженном и как бы вытянутым хищнически выражением голой чувственности, я уловил нечто сладострастно-злое и предательское, как будто главное наслаждение ее именно в поругании моих идеалов и в победе моего безвольного тела, раба желаний и чувственной жажды, над крылатой и жаждущей свободы душой.