И Шариф тоже отступил. Дахэ уловила движение краем глаза, еще не растворившись до конца в шорохе одежды, ласке женских рук и их сладком дыхании. Сперва сделал шаг к пестрой толпе, но наткнулся на преграду, что умело создавать большое количество женщин, и отошел. Глядел из-под остро изогнутых бровей своими дикими, лесными глазами и усмехался. Сердце Дахэ сжалось на краткий миг: отчего Шариф отступил? Где его ярость?
Точно так же он искривил уголок губ, когда Дахэ заявила Гумзагу, который привел к ней, Керендуку и Зугре своего невесть откуда свалившегося сына:
– Я не помню его. Я не знаю его. Мне подобных даров не нужно.
Мать зашикала на нее, погнала на женскую половину дома. Отец зацокал языком. А Шариф произнес мягким низким голосом:
– Мне понятно недовольство девушки. И самому неловко во вновь обретенном статусе, но я долго скакал по лесу и свыкся с мыслью о женитьбе. А для Дахэ, – как непривычно звучало ее имя в его устах, – мое появление подобно камнепаду.
Отец долго извинялся перед гостем. Мать выговаривала Дахэ, вычесывая волосы для того, чтобы подготовить дочь к Ночи Свадеб. А когда Керендук упросил сына Гумзага сыграть ему на шичепшине, как положено страннику, прошедшему долгий путь и впитавшему множество историй, Дахэ, уже почти одетая во все белое, мечтала о том, чтобы в дом ворвался Тугуз и ударом кинжала оборвал биение ее бестолкового сердца, которое откликнулось на песню струн.
Шариф и бровью не повел в тот вечер, и сейчас смолчал. Дахэ поправила фату, чтобы совсем не видеть его. Где ревность мужчины, а он же не слепой и не глухой – он видит свадебный наряд, слышит музыку трещоток и рожков. Отчего он не требует принадлежащее ему по праву?
Оттого, что все это – игра. Горный дух, нареченный жених, обещания, данные в детстве, – дурная шутка. А те, кто заслуживает правды, всегда ее получают. И те, кто любит по-настоящему, обретают истинную любовь. И никогда красавица Дахэ не получит горькую судьбу. Страдания – удел меченых: Айсэт, ее родителей, Кочаса и даже Шарифа. Пусть он и красив, и статен, но ядовит своими умными, чуждыми речами, шрамами на лице, длинными кудрями и безбородым лицом. А Дахэ уготовано счастье. Она увязла в страхе, в сковавшем душу вопросе, который этот страх породил: честь или жизнь? Но воспряла, ожила и получала заслуженное: и честь, и жизнь, и Тугуза.
Шариф пропал из ее мыслей. Он, скорее всего, вернется за Айсэт. Дурак. Ведьма очнется и сама найдет дорогу. Она вообще все совершает сама, чаще всего глупости. Но теперь Дахэ это не беспокоило.
– А где Нану? – спросила она у Кутас, легкой голубкой водящей руками перед собой. Кутас любила танцевать. – Почему не радуется с нами?
– У Нану много хлопот сегодняшним утром, – пропела Кутас.
В отличие от глаз Шарифа зеленые глаза подруги вовсе не казались Дахэ лесными и дикими. Они манили бледной зеленью самоцвета на браслете, который Тугуз подарил ей тайком после долгого разговора о какой-то легенде, связанной с испыуном. У камня было мудреное, чужое название, Дахэ не потрудилась его запомнить.
– То плачет, то смеется, как всегда. Не забивай себе голову, – добавила Кутас.
Дахэ фыркнула. Нану еще глупее, чем Айсэт. Восторженная и завистливая, как бы ни пыталась спрятать себя настоящую от пытливого взгляда Дахэ. Небось кляла сейчас свою долю. Нану выпорхнула из мыслей Дахэ, как до того Шариф, когда фата невесты накрыла ее.
Время для Дахэ заторопилось в пляске. Ей почудился чей-то оклик, но зов угас в женском пении, не достигнув цели. Показался дом родителей Тугуза и, чуть в стороне, дом будущих мужа и жены – круглый, маленький, с комнаткой, в которой они проведут единственную ночь. Там узкая кровать и светлый полог, вышитый трилистниками, защищающими новобрачных от дурного глаза и злых духов. Кувшин с вином, хлеб и козий сыр, одеяло из овечьей шерсти. Одно на двоих. Дахэ задержала дыхание. Женщины вновь подхватили и понесли ее, а она вспоминала тающий февральский снег и тепло бурки. Косы обвивали голое тело Дахэ, но куда сильнее обнимал Тугуз, его пламень, согревающий февраль солнцем любви.
– Дух выберет меня, – Дахэ дразнила Тугуза, выглядывая из-за деревьев. Она убегала от него, пряталась то тут, то там, прижимаясь к стволам, дающим силу не только зазнайке Айсэт, что бы она ни думала в своем гордом одиночестве, но и всем детям Гнилых земель. – Ведь я самая достойная девушка в деревне. Самая красивая, правда, Тугуз? Тугуз, – смех ее звенел о листья, и ветки склонялись к ней, признавали ее правоту, – а Тугуз, что же ты будешь делать без меня?
Тугуз пронзал зимний воздух, надвигался на Дахэ. Он сам обратился в горного духа или в хищного зверя и настигал свою добычу.
– Волк, – дразнила его Дахэ и представляла голодного волка с поджарыми рыжеватыми боками. – Я знаю! Знаю! – хохотала она. – К Айсэт пойдешь, уважишь ведьму по старой дружбе. Настоем каким тебя опоит – и ты забудешь бедняжку Дахэ. – Она поманила Тугуза рукой, спрятавшись за стволом граба. – Или не забудешь, Тугуз? Разве можно забыть мою красоту? Что скажешь, за такую и в пещеру духа можно пойти? Вернешь меня, Тугуз, вырвешь из лап горного чудовища?
Тугуз смеялся, догоняя Дахэ. Постепенно в смех его прокрадывалось рычание, голос срывался, сбивалось дыхание. Дахэ ничуть не боялась своего волка. Но сейчас его движения, то, как убирал широкой ладонью челку со лба, как смотрел исподлобья, когда она выглядывала из-за очередного дерева, как остановился, – все выдавало в нем охотника. Тугуз преследовал Дахэ и в то же время оттягивал момент встречи с добычей. Если и не на волка, то на стрелу он точно походил. Стремительную, разящую прямо в цель, куда бы ни мчалась трепетная олениха. Стрела – часть духа охотника, которая первая настигает жертву. И Тугуз поймал Дахэ. Схватил за руки, обнимающие ствол дерева, поймал ускользающую дальше, прижал к себе. Над лесом росло и плыло небо цвета стали. Зима накрыла их, выстелила ложе. Они не обращали внимания на прозрачные головки подснежников, проклюнувшихся из-под сна земли. На призраки ядовитого морозника, на бледно-розовые стыдливые цикламены. Первые знаки теплых дней в февральском плачущем снеге не могли сравниться с весной, что расцветала в их сердцах.
– Я переверну эту пещеру, – шептал Тугуз ей в шею, – вырву хребет горному духу, а его самого сожгу на перекрестке дорог, чтобы прах разлетелся по свету, рассказывая о моей любви к тебе.
Вовсе не духу, рожденному от суеверий людей, не приблудившемуся невесть откуда сыну жреца, а Тугузу, с его покрытыми веснушками могучими плечами, рыжей бородой и льдистыми глазами, обещана Дахэ. Не чужой волей, но желанием сердца. И вот час судьбы, час свадьбы – дом Тугуза, путь к которому от двора до порога выстлан красным шелком, чтобы жизнь молодоженов была как шелк. И его бабка, выходящая из дверей с громким причитанием:
– Молодая невестка в дом, а меня выгоняют вон!
Они обе совершали переход: старость уступала молодости. Заунывный речитатив бабушка закончила громким смехом, чтобы смерть слышала и знала: сегодня торжествует жизнь. Кутас и Зарна подхватили старуху под локти. Усадили на пороге. Женщины положили перед старшей хозяйкой дома подносы с лепешками и корзины с яблоками и грушами.
– Большая мать, с тобою в дом сегодня вместе мы войдем.
Бабушка Тугуза возвела ладони к небу, сетуя на выпавшую ей долю, а потом быстренько подняла одну из корзин, поверх которой Зарна уместила поднос, с кряхтением встала и шагнула обратно в дом. Этим бабушка разрешала невесте войти и остаться. Кутас повернулась к Дахэ и запела чистым, приятным голосом:
Не плачь, не горюй, дорогая сестра,
Хоть ты и съезжаешь с родного двора.
Теперь ты хозяйка, владеешь волом,
Что в сарае жует солому.
Владеешь конем, что под седлом
Стоит у свекрова дома.
Сестра дорогая, не плачь ни о чем:
Ты к мужу заходишь любимому в дом.
Сердце Дахэ тоже слушало, но не песню Кутас, а шаги по шелку. Котурны приглушенно стучали. Дахэ приставляла пятку одной ноги к носку другой. Напутствия женщин, перешептывание подружек, нарастающий темп музыки – все подбадривало ее. Дробно затанцевали зерна и орехи – Дахэ посыпали земными благами. Фату с двух сторон придерживали, как положено, две незамужние девушки и две многодетные женщины; их лица Дахэ не видела, потому что так и не подняла головы, чтобы не спугнуть обещанное ей благополучие. Дахэ переступила порог. Девушки приподняли фату, и кто-то поднес ко рту Дахэ медовую лепешку. Она тут же откусила кусок как положено – не маленький и не большой.
– Куда бы ты ни пошла, я буду рядом, – выдыхал Тугуз там, на лесной подстилке, – где бы ни позвала, отыщу.
– И я тебя, – отвечала Дахэ.
Фата прошелестела по волосам, по спине, упала к ногам на баранью шкуру, расстеленную при входе.
– И я тебя, – обещание сорвалось с губ вместе с тканью, закрывающей невесту от любопытных глаз, и ударилось об обернувшуюся к ней Нану.
Глаза ее горели восторгом, потому что мать Тугуза договорила заветные слова: «Чтобы характер твой оказался мягким, как масло, а речь – сладкой, как мед». И мед на губах Нану был черен как ночь, в которую отбросило Дахэ, и черными были пальцы свекрови… ее, Дахэ, свекрови, никак не Нану, облаченной в чудесное сае, сияющей слишком явным, слишком вызывающим счастьем.
В груди лопнули и истекли кровью легкие, рот наполнился ядом, и Дахэ прошипела:
– А ты что здесь делаешь? – Шепот выжег в ее горле прогалину. Нечто новое и темное прокладывало дорогу от живота к нёбу. Долгую, незнакомую прежде, отдающую привкусом земли и снега – леса, полного февраля и погибшей весны. Дахэ повторила свой вопрос.
Нану стояла у очага. Эта разряженная дрянь уже трижды обошла священное место дома. Род Тугуза принял ее. И она, а не Дахэ, стала его частью. Нану хлопала круглыми глазами и по-рыбьи открывала и закрывала рот. Ей полагалось хранить молчание, чтобы предки новой семьи убедились в покорности невесты. Вместо Нану, которая разевала рот, Дахэ отвечали женщины: