Демон театральности — страница 30 из 59

Мы, аристократы театра! (Эстокада) {241}

Счастлив тот, кто может сойти с повозки, катящейся с горы вниз!

Слова Гете по поводу ухода его из режиссеров Веймарского театра{494}

Тебе, дружок, и горький хрен — малина,

А мне и бланманже полынь.

Козьма Прутков

Искусство создано не для народа… Чтобы народ понимал искусство, придется принижать последнее до уровня народа.

Жорж Роденбах{495}


I

Когда настоящий барин, еще не разорившийся, еще не опустившийся, снисходит до посещения дома «мещан», он долго потом гонит прочь воспоминанье о таком «удовольствии». — Все неприятно ему в гостях у радушных «мещан»: и самое это «радушие», вытекающее из духовной мизерности, и весь этот дешевый и безвкусный «шик-блеск», и это жалкое покушение на оригинальность, и это рабское, а потому непрочувствованное следование моде чуть не завтрашнего дня, и эта скучная гоньба за новинками в кисло-затхлом воздухе упорно не проветриваемой квартиры, и это энервирующее выражение лиц у хозяев, — мол, «сами с усами», — и эта плохо скрытая жажда рекламы, — рекламы тому, что под спуд бы спрятать, а не то что кичливо показывать!

Истый барин чувствует себя у «мещан» (и это положительный признак породы!) незаслуженно оскорбленным: оскорбленным грубой маскарадной внешностью, оскорбленным разгаданной за этой внешностью низменно-мещанской сущностью (никакою маской, из-за специфического запаха, нескрываемой), оскорбленным хозяйским довольством той и другой, рядом с довольством от удачного, якобы, обмана в отношении той и другой, оскорбленным, наконец, мещанской уверенностью, что ему — этому истому барину — может, как-никак, а понравиться («ну хоть в общих чертах‑с!») все им здесь увиденное, услышанное, унюханное!.. И то обстоятельство, что его ведь не хотели оскорбить, а наоборот (как раз наоборот!), вот это-то обстоятельство (подлое обстоятельство!) и переполняет его чашу оскорбления, — чашу, которую он должен выпить улыбаясь, непременно улыбаясь, как воспитанный, «тонкий», «понимающий» и потому всеконечно довольный предложенным ему угощением, оказанной ему «честью».

{242} Нечто подобное испытывает порой и человек, с подлинно артистическими притязаниями и вкусом, в современном театре.

Его коробит от этих пьес с мещанской моралью, или — еще того хуже, с мещанским имморализмом, коробит от этой «жизненной» психологии и от этого подлинного «быта», от которых он бежал неосторожно в театр! Его гнетет и этот мещанский язык предраматической (извините за выраженье) литературы, и этот мещанский модернизм в мимике и пластике, столь похожих частенько на «платье с чужого плеча». Он страдает, словно раненый, от этих мещанских успехов премьер, когда мещане в партере выражают свой восторг и признание по адресу мещанина-автора, мещанина-режиссера и мещан-актеров. Ему душно в атмосфере, где так страшно много значит одобрение толпы[678], где за кулисами считаются со мненьем последнего проходимца, раз только этот проходимец попал в число рецензентов продажной газеты, и ему мучительно стыдно за директоров театра, которые, в своей директорской ложе, уже высчитывают мысленно число представлений нашумевшей пошлости.

Немудрено, что от такого «прогресса» благородная мысль с тоскою обращается к прошлому и… отдыхает там.

II

В самом деле!..

Когда бразды театрального искусства были в твердых, неподкупных и нежных руках чистокровных аристократов, театр процветал самым поучительным образом. Тут было столько хорошего вкуса, столько вдохновенного меценатства, столько светлого честолюбия, не останавливавшегося ни перед какими материальными или духовными затратами, столько прекрасной серьезности в отношении последнего сценического пустяка, столько тяготенья к подлинной талантливости и отчуждения от всего грубого, вульгарного, на чем лежит аляповатая печать толпы и что обвеяно ее нечистым, а порой и смрадным дыханием!.. Театр — повторяю — процветал тогда самым поучительным образом.

Вспомните древнегреческий театр под управлением и контролем высших афинских чинов аристократов-архонтов или (как это было впоследствии) выборных агонофетов{496}, оказание почета которым исчерпывало благодарность за их службу[680]! Взвесьте этот благородный репертуар из пьес {243} несомненных евпатридов{497} Эсхила, Софокла, Еврипида и др., находивших, в трудную минуту жизни, «последнее пристанище» у сицилийского тирана — мецената Гиерона{498} или македонского царя Архелая{499} — покровителя талантов! Оцените, наконец, значение игры artis gratia{500} актеров, высокое положение которых открывало им дорогу даже к посланническим миссиям в иноземные государства!

Вспомните древнеримский театр с его непревзойденно-грандиозными, по размерам, стоимости и красоте, аренными зрелищами, находившими в лице цезарей и императоров не только высочайших инициаторов, покровителей и режиссеров, но также и актеров, августейших актеров[685]! Древнеримский театр с его задававшими тон дворцовыми сценическими играми (ludi Palatini{501}) и с эдилами{502}, консулами, а впоследствии преторами в роли curator’ов ludorum{503}, в которых toga praetexta{504} даже частных устроителей игр была даром государства и где среди антрепренеров (domini gregis{505}) подвизались такие патриции, как Т. Публий Пеллион и Амбивий Турпион[691].

Вспомните средние века театра! Этих родовитых архипастырей в роли наставников и устроителей мистериального искусства, принцессу Маргариту Наваррскую{506}, королевских слуг и государственных законоведов в числе авторов мистерий, знаменитую «Confrérie de la Passion»{507}, с ее королевской привилегией и ближайшим покровительством Франциска I, чиновно-аристократических «Базошских клерков»{508}, дававших вразумительно-изысканные представления своих «моралите» и фарсов во дворе на мраморном столе! Подражавших «Базошским клеркам» «Беззаботных детей всех благородных людей Франции»{509}, столь обласканных Людовиком XII, любившим пользоваться острой сатирой фарса при обработке общественного мнения! Наконец, те же немецкие «фастнахтшпили»{510} с их тенденциозным поклонением перед решавшим участь театра рыцарским сословием и неизменным, вследствие сего, осмеянием «мужицкого» бюргерства!

Вспомните первые лучи солнца Возрождения и историю гуманистической драмы в Италии!

Эти воскресшие латинские комедии во дворце кардинала Колонны{511} на Капитолии, в Ватикане, где актеры, по благородной красоте своей, подбирались из лучших семейств Рима! Вспомните новых патрициев с Макиавелли{512} во главе, закладывающих первые камни храма новой драмы, для которой аристократический дух родовитых драматургов поручает декорации не первой нашумевшей бездарности или тому, кто подешевле возьмет, {244} а самому Рафаэлю! И разве не трогательно-благороден дошедший до нас, словно милая сказка, основной принцип гуманистической драмы: «scholastici non agunt propter spectatores, sed propter se ipsos»{513}, т. е. «какое, мол, нам дело до вкусов и одобрения невежественной публики, когда прежде всего столько дела до самого себя!» — до самого себя, жаждущего возрождения и лишь post factum его властного на этой стезе увлечь за собой и толпу!

Память горячит меня, искушая к даче столь обильных доказательств, что за массой их, того и гляди, не останется у меня места и выводу из них!

Под угрозой мнемонистических чар, спешу с уздой и плотиной, выбирая лишь главнейшее.

Испания, Франция, Италия, Англия, Германия и Россия (т. е. то, что à lа longue называется «вся Европа») просто состязаются, на страницах своих анналов, в аристократическом происхождении своих театров.

Лев Толстой прав, говоря в своем очерке «О Шекспире и о драме»{514}, что раньше «преимущественно могли пользоваться драматическими представлениями только сильные мира сего — короли, принцы, придворные», и хоть Толстой скорбит, но действительно «это были зрелища, преимущественно предназначенные для извращенных (?) королей и высших сословий. Такова была драма испанская, английская, итальянская, французская…» Толстой ограничивается этими словами, не взяв на себя труда дать убедительные примеры. — Их дам я, и дам с отличной от толстовской целью.

III

Судите сами!

Испанский театр возник, как постоянное учреждение, благодаря чистокровным гидальго, стоявшим во главе благотворительных обществ «Confradia de la sagrada Passion»{515} (учрежд<ено> в 1565 г.) и «Confradia de Nuestra Senora de la Soledad»{516} (учрежд<ено> в 1567 г.). Именно эти аристократические общества организовали постоянные театры для пользования доходами в филантропических интересах[703], — театры, для процветания которых не щадили своего времени и труда знатные сеньоры-гении Лопе де Вега и Кальдерон. Да и только ли они?!. Тот же Филипп II, прославившийся в истории театра своими христианнейшими запрещениями сценических зрелищ, в свое время успел пригласить ко двору maestro Antonio Vignali из {245} Италии и тем дать царственный толчок к декоративно-техническому усовершенствованию испанской сцены. Филипп же IV, расточая примеры любви к благородной сценической утехе, не только выстроил себе собственные театры во дворце Buen Retiro{517} и королевском парке Aranjuez{518}, но даже написал несколько комедий. И не характерно ли для эпохи расцвета театра в Испании (XVI — XVII вв.), что персонажи Кальдерона почти сплошь родовитая знать, а лучшие пьесы из всех драматических произведений Лопе де Вега — «комедии плаща и шпаги», где самое название сулит уже благородную трактовку благородного сюжета.

Франция еще в большей степени являет нам придворные зачатки театра и притом решительно всех родов драматургии. — Так, арлекинады и буффонный жанр утвердились, благодаря милостивому приюту и должной оценке, оказанным Генрихом IV представителям commedi’и dell’arte{519}, которым, в силу распоряжения короля, дали место в Hôtel de Bourbon{520}, по соседству с Лувром (и соединенном галереей со дворцом). Псевдоклассическая трагедия обрела свой быстрый и знаменательный для дальнейшей судьбы европейского театра успех, благодаря всесильному кардиналу Ришелье[708]{521}, первому подавшему пример поклонения перед этим жанром и перед гением Корнеля, а также благодаря Людовику XIV, столь заразительно для всех увлекавшемуся, в последние годы своего владычества, рыцарски-сантиментальным Расином[710], драматическим премьерам которого он уделял лучшее место Версаля и лучшее время своего дня. Муза Мольера столько же обязана, в торжестве комедийных завоеваний, Генриху IV, давшему царственную возможность обосноваться во Франции итальянским маскам (столь ярко повлиявшим впоследствии на мольеровские маски), сколько и герцогу Орлеанскому, взявшему труппу Мольера под свою защиту (от каковой протекции она и получила название «trouppe de Monsieur»{522}). И, несомненно, только под живительно-расточительными лучами Короля-Солнце могли расцвесть (и так пышно!) эти невиданные до его восхода жанры водевиля, пасторали, комической оперы и оперетты[712].

{246} Мы уже видели аристократические корни гуманистической драмы Италии. Но, скажут скептики, историческое значение театральной Италии не в «commedia erudita», а в «commedia dell’arte»{523}, а последняя, мол, чисто народный и в силу этого отнюдь не аристократический институт. Что это не совсем так, вернее — почти совсем не так, доказывается новейшими исследованиями итальянской комедии all’improviso{524} и, в частности, авторитетной работой в этой области К. М. Миклашевского[715]{525}, который приводит между прочим следующие данные. — Первое по времени подробное описание представления all’improviso, относящееся к 1568 г., состоялось при Баварском дворе, по инициативе Георга Вильгельма, который, позвав к себе знаменитого Орландо Лассо{526}, «очень его об этом просил». Что это была чисто аристократическая commedia dell’arte, показывает перечень участвовавших в ней дилетантов, среди которых мелькают столько messer’ов и между ними маркиз Di Malaspina. (О социальном ранге публики, всеконечно разнесшей поощрительный для такого рода представления слух, нечего и говорить: «Messer Orlando извинялся в том, что комедия не была на высоте достоинств их высокопоставленных принцев».) «Такое представление, — замечает К. М. Миклашевский, — хотя и вызванное случайной фантазией Герцога, не было событием единственным в своем роде. Представления all’improviso, устраиваемые дилетантами и академиками, были заурядным явлением», причем встречаются указания, как, например, в «Diario Tinghi»{527} или в «Staria d’Etichetta», что участниками в этих «заурядных явлениях» были и люди из высшего общества: «se fece una commedia all’improviso, da gentiluomini fiorentini»{528}. (Solerti{529}, в частности, упоминает о представлении «all’improviso», исполненном благородными господами еще в 1577 году.) A. Perrucci{530} «даже не признает права за низшими, ярмарочными актерами представлять all’improviso». «Такие упражнения, — справедливо заключает К. М. Миклашевский, — должны были служить отличной подготовкой для commedia dell’arte, и более вероятно, что литературный дух и влияние классицизма, господствовавшие в академиях, могли повлиять на ее развитие через посредство академиков, а не через посредство профессиональных “Histrioni” и “Saltatores in banco”, влачивших свое жалкое существование с давнишних времен». Наконец, рассматривая биографии наиболее известных итальянских комиков и зачинателей commedi’и dell’arte, мы видим, что, например, знаменитый P. M. Cecchini{531} был дворянин, начавший карьеру, по собственному признанию, в качестве дилетанта, играя в 1583 г. в Мантове, при дворе {247} G. Gonzaga{532}, автор сборника сценариев, дающий в настоящее время возможность Старинному театру[724] реконструировать commedi’ю dell’arte, а именно прославленный Flaminio Scala{533} был тоже благородного происхождения и др.

Полагаю, что сказанного довольно, чтоб разрушить миф о чисто народных «origines»{534} commedi’и dell’arte и, покидая Италию с благодарственным взглядом по адресу аристократических меломанов Италии[727], правомерно обратиться к не уступающей ей, в знатности происхождения своего национального театра, Англии.

Первая английская трагедия «Gorboduc»{535} на сюжет из хроники Готфрида Монмутского{536}, откуда Шекспир черпал впоследствии свои лучшие темы, написана дипломатом Секвиллом в сотрудничестве с парламентарием Нортоном и поставлена на сцене в 1561 г. корпорацией лондонских юристов. Мы не станем сейчас разбираться, кто был автором шекспировских драм; важно лишь установить, что в жилах этого автора (будь это сам бывший call-boy{537} Вильям Шекспир) текла несомненно аристократическая кровь. А для этого достаточно проследить в его драмах чисто эксвайрекое презрение к толпе (рабски послушной вчера Юлию Цезарю, сегодня Бруту, завтра Марку Антонию) и, рядом с этим презрением, оценить его беззаветную верность и преданность королевской власти, даже когда ей противопоставляется мнение целого парламента (например, «в Кориолане», где едкие нападки на толпу и ее вожаков вызваны политическим брожением при короле Иакове, которого так рыцарски и так часто выгораживал своим пером этот бывший «call-boy»); кроме этого, полезно продумать, и хорошенько продумать, горькое признание поэта в том, что он «сделал из себя шута в глазах публики… окровавил душу свою, продавая дешево самые дорогие свои сокровища» — сорт меланхолии, конечно, не свойственный прирожденному торгашу из сребролюбивых плебеев. Возможно, что весь «бэконизм» Шекспира{538} — сущий пуф, несмотря на все 80 неопровержимых доказательств, приводимых приверженцами этого открытия, но, говоря словами К. Ф. Тиандера{539}, отнюдь не приветствующего этой сенсации, «как мог (в самом деле!) простой актер, не прослушавший ни одной лекции в университете, не имеющий никакого диплома, создать творения, свидетельствующие о самом тонком уме», и притом уже явно аристократического {248} склада, прибавлю я[733]!.. Но если кровная знатность Шекспира представляется в истории английского театра документально невыясненной, весь этот театр во всем остальном не оставляет ни малейшего сомнения в аристократизме его руководителей. Прежде всего все знаменитые шуты (эти «бедные Йорики»), дававшие solo или вкупе увеселительные представления перед своими державными покровителями еще до основания постоянного театра (например, знаменитый Чарльз Тарльтон{540}, лечивший от меланхолии королеву Елизавету, по словам ее придворного хроникера, с большим успехом, чем ее врач), — все они, в подавляющем большинстве своем, чисто княжеские креатуры, тем более обязанные своим высоким покровителям, что последние помогли им стать впоследствии настоящими актерами. (Уже к началу XVII века мы чуть не у всех английских вельмож застаем «форменных» комедиантов.) И первый английский постоянный театр «The Theatre» основан (в 1576 г.) актером Бербеджем почти исключительно благодаря покровительству лорда Лестера{541}. Что труппа Бербеджа, к которой примкнул, через 14 лет после основания «The Theatre», Шекспир, не могла оставаться без высокого руководящего покровительства, показывает тот факт, что лорда Лестера заменяли последовательно, после его смерти, лорд Стрендж, граф Дерби, лорд Чемберлен-отец, лорд Хенсдон и лорд Чемберлен-сын, после которого покровительство над нею принял сам король Иаков I{542}. Сколь действительной была зависимость покровительствуемых от покровителя, указывает самое название актеров данной труппы этой эпохи «людьми такого-то лорда», «слугами такого-то графа» и пр. («Lord Strange’s men»{543}, «The Earl of Derby’s men»{544} и т. д. вплоть до «The King’s players»{545} при Иакове I). О том, какую роль играло высокое покровительство в жизни театра той эпохи, можно судить по Шекспиру, дружеское покровительство которому герцога Саутгемптонского{546} открыло ему путь к милостям Елизаветы (чьей творческой идее мы обязаны, кстати сказать, «Виндзорскими кумушками»{547}), а затем и Иакова I (ради которого был создан «Кориолан»). Прав Оскар Уайльд, замечая, что «тот, кто желает действительно понять Шекспира, сперва должен понять те отношения, в которых стоял он в эпохе Елизаветы и Иакова»{548}. Сдается мне, что даровитейший {249} из живущих ныне режиссеров Гордон Крэг хорошо учел все историческое значение для театра королевского покровительства, если, начиная свою книгу «Искусство театра», на первой же странице начертал «Боже, короля храни» («God save the King»)[743]{549}. Поистине знаменательно, что явное пренебрежение высочайшим покровительством не проходит даром даже для великих талантов. Чарлз Диккенс, считавший «несовместимым с достоинством писателя ходить забавлять коронованных особ» и отказавший в знакомстве королеве Виктории, самолично приехавшей на домашний спектакль гордого романиста («Я считал бы достоинство писателя униженным, если б явился к королеве в костюме скомороха», — велел передать Диккенс королеве на ее просьбу представиться ей), — пал, как сценический деятель, жертвой своего дерзкого вызова театральному Року! — драматические лавры имени Диккенса остались неизвестными истории театра.

Паки и паки то же самое аристократическое начало мы находим в развитии национального немецкого театра. Мы могли бы проследить интересующее нас влияние в отношении каждого из немецких государств в отдельности; но, сдается мне, читатель, уже более доверчивый к развиваемой здесь мысли, после всех приведенных и совершенно веских доказательств на примерах других стран, удовольствуется теперь охотно просто несколькими общими данными. Тем более что нечто решающее в этом направлении, и именно для Германии, было уже изложено мною относительно средневековых «фастнахтшпилей». Из таких «общих данных» мы отметим роль брауншвейгских правителей, один из которых прославился не только тем, что оказал высокое покровительство и дал пристанище, в эпоху упадка театра в Германии (на рубеже XVI — XVII вв.), английской труппе Томаса Секвилла, но и сам сочинял пьесы для свой труппы, всячески содействуя возрождению немецкого театра чрез освежение его соков английской «прививкой»{550}. И именно одному из принцев брауншвейгских довелось через полтораста с лишком лет устроить чреватую последствиями поездку Лессинга в Италию, внушившую автору «Гамбургской драматургии» классическую ныне трагедию «Emilia Gallotti»{551}. Кроме брауншвейгских правителей, в деле полезной британизации немецкой сцены видную роль сыграл в 1592 г. ландграф Гессена{552}, а около середины XVII столетия курфюрст Саксонский, придворный актер которого Ганс Шиллинг{553} является первым немецким директором «английской труппы» в Германии. Коснувшись Саксонии, следует вспомнить фельтенскую труппу (Иоганна Фельтена{554}) придворных курфюрстских актеров, отпрыск которой включал в свой состав знаменитую аристократку театра благородного происхождения — г‑жу Нейбер{555} (Neuber, артистку-режиссершу, которую нам, русским, не мешало б {250} знать, хотя бы из-за ее поездки на гастроли в Россию). Ей удалось как нельзя лучше создать в начале XVIII века совершенно особый, чисто художественный стиль сценического искусства в Германии, далекий от вульгарной трафаретности и потому неоцененный в свое время толпой. «Быть может, — писала она, — мы собрали бы немного больше талеров, если бы мы ставили пошлые модные пьесы, но раз мы начали кое-что хорошее, то и я не хотела бы отстать до тех пор, пока у меня в кармане еще остается хоть грош! Ведь хорошее все же должно остаться хорошим»[751]. Вот золотые слова, не тускнеющие от времени на скрижалях искусства! Слова, поистине достойные доблестной и истой, в своей доблести, аристократки театра! От этой благородной личности легким, почтенным и отрадно-незаметным делается хронологический подход и сценико-идейный подъем к колоссу немецкого театра, светлому, благородному гению, великому среди великих — Вольфгангу Гете. Сын королевского советника, доктора прав, сам защищавший диссертацию на ту же степень, дослужившийся впоследствии до «президента палаты» и вышедший на путь славы под эгидой герцога Карла Августа Веймарского[752], решительно повлиявшего на всю дальнейшую судьбу немецкого театра, — Гете с юной поры своего творчества был придворным баловнем, укреплявшим свой аристократический дух в высшей среде принцев крови. Прежде чем Гете установил для театра закон «erst schön, dann wahr»{556}, научил смотреть на театр не как на забаву, а как на храм искусства (совершенная новость для его современников), прежде чем он явил в своей особе первого настоящего режиссера, т. е. режиссера в современном нам смысле этого искусства, прежде чем он начал свою двадцатипятилетнюю деятельность в качестве главноуправляющего основанным герцогом постоянным придворным театром в Веймаре, прежде, наконец, чем он написал своего «Фауста», «Ифигению» и «Тассо», — он создал целый ряд пьес («Die Geschwister», «Der Triumpf der Empfindsamkeit», «Lili», «Beteli», «Die Fischerin», «Scherz», «List und Rache», «Vögel»{557} и др.) исключительно для дворцовой публики и той блестящей избранной аристократии, вкусы которой заставляли его неослабно изощрять свое чувство изящного на этих блестящих праздниках в парке Тифурта или в охотничьем замке Эттерсбург. И разве не характерно для музы этого придворного рыцаря, что первое его серьезное и ныне бессмертное произведение «Götz von Berlichingen»{558} явилось результатом увлеченья до самозабвения записками гордого рыцаря названной драмы! И разве не показательно для всего духовного облика этого гениального аристократа, что вспыхнувшая в 1789 г. Французская революция произвела на него подавляющее впечатление, результатом которого явилось полное игнорирование великим Гете величия хоть и мирового, но плебейского, в его глазах, движения. (Прочтите его {251} «Der Bürgergeneral» и «Die Aufgeregten»{559}!) Подобно доблестной г‑же Нейбер, Гете до последнего дня свой режиссерской деятельности остался верен, в ведении театрального дела, тем высоким сценическим принципам, какие он завещал театрам всего мира, и, подобно г‑же Нейбер, он ушел неоцененный толпой, тяготевшей (как подобало толпе) к пошлому Иффланду{560} и пресно-жидкому Коцебу{561}. «Я действительно когда-то питал надежду создать немецкий театр, — пишет Гете в 1825 г. — Но… все осталось по-старому», — заключает он разочарованно{562}. Гете, при всей своей гениальности, как будто не предвидел, что толпе не угнаться за думами, чувствами, вкусами избранника, руководящего историей, и что нужно время, чтобы зерна великого дали пышную жатву. Они ее дали, потому что еще недавно, когда кольцо меркантилизма не душило так, как ныне, хрупкого тела Театра, гетевские принципы «железной режиссуры», жречески полагающей театр неким храмом, почитались божественно-святыми на каждой мало-мальски порядочной сцене. В частности, как это прекрасно выяснил Карл Боринский в своих лекциях о театре, Гете, равно как Лессинг и Шиллер, «с решительностью отступились от “мещанской драмы”, как только она стала исключительной пищей частных театральных предприятий». Они продолжали снова там искать «великую, мощную судьбу, которая возвышает человека, уничтожая его», где ее всегда искали поэты, т. е. среди редких, исключительных положений у выдающихся людей, а не у «попов, коммерции советников, судейских заседателей, секретарей и гусарских майоров»[760]. Чтоб покончить с Германией, в смысле доказательства и на этой стране решающего значения, какое имеет в деле руководства сценическим искусством кровная аристократия, укажу на герцога Мейнингенского{563}, основателя художественно-реалистического театра, и на Людвига II Баварского, давшего Вагнеру те условия творчества и жизни, без которых великие начала музыкальной драмы не произвели бы столь быстрого, решительного и знаменательного переворота на всех европейских сценах{564}. («Мое намерение состоит в том, чтобы исполнением великих и серьезных произведений Шекспира, Кальдерона, Моцарта, Глюка, Вебера, — отвлечь мюнхенскую публику от пустых пьес, очистить их вкус и подготовить их к пониманию Ваших чудесных произведений», — писал король в одном из своих посланий к Вагнеру[763].)

Заканчивая наш доказательный обзор аристократических корней европейского театра Россией, можно вразумительно сказать: и бысть последнее горше первого для инакомыслящих. Ибо, в конце концов, ни одна {252} страна не дает более точного подтверждения полагаемой здесь мысли, как Россия.

IV

Уже то обстоятельство, что наш театр, — каким мы его знаем, в его исторической эволюции, — институт «западного» происхождения, исчерпывает, казалось бы, в известной мере, разбираемый здесь вопрос, так как «запад», как мы только что убедились, являет нам чисто аристократические origines сценического искусства; стало быть, завязь нашего русского заимствованного театра[764] не может быть eo ipso{565} иной. Однако это обстоятельство, конечно, еще не достаточно для настоящих русских патриотов, отличных прилежным отношением к родной истории, отдельно и подробно представленной. Верный своему национальному чувству, я, тем не менее, не нахожу, в целях доказательности, необходимым пускаться здесь во все столь соблазнительные, для конечного итога настоящей статьи, подробности, а ограничусь лишь существенным. «Русский театр был вызван к жизни по инициативе двора, — так начинает К. Ф. Тиандер свою статью “Русский театр при Алексее Михайловиче”[766] и далее продолжает: — Дело в том, что в XVII веке повсюду по Западной Европе дворы стали покровительствовать театру, куда бы не приезжали русские послы, везде их чествовали театральными зрелищами. Так, князь Алексей Михайлович Львов-Ярославский, в 1635 г. отправленный в Польшу послом, был у короля на потехе, а потеха была, как приходил к Иерусалиму ассирийского царя воевода Алаферн и как Юдифь спасла Иерусалим… Прямо сказочное впечатление произвел на посла Василия Богдановича Лихачева и дьяка Ивана Фомина спектакль, устроенный на придворной сцене во Флоренции в 1657 г. Наконец, в 1668 г. русский посланник Потемкин имел случай в Париже видеть самого Мольера в его комедии “Амфитрион”… После этого нет ничего удивительного в том, что в 1672 г. царь Алексей Михайлович приказал приятелю Артамона Сергеевича Матвеева — полковнику Николаю фон Стаденау “ехать к курляндскому Якубусу князю… приговаривать великого государя в службу рудознатных всяких самых добрых мастеров… да которые б умели {253} всякие комедии строить”. В том же 1672 году 4 июня был отдан приказ иноземцу Ягану Готфриду (Грегори){566} “учинити комедию”, каковая и была учинена 17 октября того же года в Преображенском, где “по тому великого государя указу комедийная хоромина построена… со всем нарядом, что в тое хоромину надобно”. И хотя во времена Феодора Алексеевича светские “комедии” как будто “минули”; однако именно сей государь дал своим благоволением высочайшую санкцию духовным спектаклям, начавшимся в Московской Духовной Академии. Далее интересно отметить, что первый кружок любителей драматического искусства организовался около и по почину царевны Наталии Алексеевны[768], написавшей даже (по-видимому, совершенно самостоятельно) духовную драму из жития св. Екатерины{567}. (В ее кружке между прочим впервые был поставлен в переводе на русский язык “Le médecin malgré lui”{568} Мольера.) Эпоха же Петра I знаменательна в истории русского театра с самого начала, а именно с приказа боярина Петра Головина, начинающегося словами “по указу великого Государя, прикажите комедийный дом строить” и с момента, когда были “взяты в посольский приказ для учения комедийных действ разных приказов подьячие”. Театр из придворного обращен Петром I в общедоступный, благодаря заботе Великого Преобразователя о большом круге “смотрителей”[771]. После Петра I решительное значение в развитии сценического искусства на Руси обрела изящно-державная Елизавета Петровна, законодательный акт которой от 30 августа 1756 г. считается моментом основания русского театра, а монаршая милость воспитания и образования в шляхетском (т. е. дворянском) корпусе Ф. Г. Волкова — созданием первого просвещенного русского актера. По стопам императрицы Елизаветы Петровны следует, в великом театральном начинании, Екатерина II, смело заявившая, что театр, как “школа народная”, “должна быть непременно” под ее “надзором”. — “Я старший учитель в этой школе”, — указует великая монархиня. И действительно, как засвидетельствовано ее сподвижниками, она “среди величия, забот, учила играми и двор свой, и народ”, открыла Императорский публичный театр в Петербурге (в 1783 г.){569}, предпослав сему учреждение драматической цензуры (в 1779 г.), была первым драматургом, ознакомившим русскую публику с Шекспиром{570}, первым драматургом, перешедшим со стихов на прозу, давшим зачаток бытового театра, наконец, первым сочинителем “комедии нравов”, “с таким искусством и остротою” (как выразился Новиков{571}), заставившим “слушать едкость сатиры с приятностью и удовольствием” и вместе с тем “с такою благородною смелостью напавшей” на пороки в России господствующие…» Наконец, при оценке всего того значения {254} для русского театра, какое имели екатерининские сценические дерзания, начинания и преподания, мы не должны упускать из виду, что только благодаря просвещенному примеру Великой Императрицы необъятная и тугая на подъем Россия стала культивировать, в лице своих дворян-помещиков, драматическое искусство. Я говорю о крепостном театре, пробудившем, заботами наших бар, в крестьянской массе те дремавшие в ней артистические силы, которым бог весть когда еще суждено было бы заявить о себе. Наши первые антрепренеры, истинные насадители просвещенно-драматического, оперного, музыкального и хореографического искусства на Руси, были дворяне, имена которых надо помнить каждому русскому меломану. Генералиссимус Суворов, граф С. П. Ягужинский, князь М. П. Волконский, граф П. Б. Шереметев, князь Д. В. Голицын, И. Я. Блудов, А. И. Давыдов, граф З. Г. Чернышев, Н. Н. Демидов, И. К. Замятин, А. С. Степанов, князь А. И. Гагарин, граф П. С. Потемкин, граф С. С. Апраксин, граф И. В. Гудович, граф А. Г. Орлов, князь Грузинский, А. А. Кологривов, князь Юсупов, П. В. Есинов, Л. П. Чертков, А. Д. Юрасовский, А. Е. Столыпин, граф С. М. Каменский, Офросимов, Д. Н. Маслов, камергер Ржевский, Позняков, князь Н. Г. Шаховской, В. О. Мацнев, В. П. Тургенев, В. Г. Гладков, Арапов, Бекетов, Панчулидзева[775] — вот имена антрепренеров, не просто набиравших, а творивших актеров, — первых образованных актеров нашего русского театра! — антрепренеров, не наживы, а дворянской чести ради! — антрепренеров, из-под просветительной ферулы которых вышло столько славных лицедеев на подмостки нашей родной сцены! — антрепренеров, большинство которых явило в столь пленительно-чистом виде своеобразную любовь к театру для себя! — прежде всего к театру для себя!.. Поистине наш русский театр совершенно аристократического происхождения, — чему доказательством, кроме всего здесь перечисленного, служит еще перечень наших виднейших драматургов. Сумароков, Озеров, Княжнин, Екатерина II, Фонвизин, Крылов, князь Шаховской, Грибоедов, Гоголь, Пушкин, Лермонтов, Полевой, граф Алексей Толстой, Тургенев, Островский[776], граф Лев Толстой, Сухово-Кобылин — все они, в кровном отношении, подлинные высокоблагородия.

V

«Что ж из всего здесь сказанного о судьбах европейского театра следует?» — спросит рядовой читатель, для которого всегда недостаточно простое ознакомление с культивируемыми овощами на огороде гостеприимного мыслителя, а требуется еще, в довершение радушия и любезности, некий {255} «собственный», «хозяйский» винегрет, салат, компот или навар из показанных овощей.

Что ж из всего этого следует «на третье»? Чем собираются нас угостить? И что это будет за блюдо?

Одно отвечу: боюсь, что оно будет слишком солоно и слишком едко для мещанского вкуса.

Но смягчать не в моих правилах (каюсь, грубо-аристократических; но, помните, у Ницше? — «Зачем так жестко?» — спросил уголь. «Зачем так мягко?» — спросил алмаз{572}).

Конечно, я не настолько наивен, чтоб полагать сословный аристократизм неизменно совпадающим с театральным аристократизмом; я только искренне убежден, что, за малым исключением[778], лишь кровный аристократ по преимуществу может стать подлинным аристократом театра.

Хор исторических фактов мощно поет нам, что театр обязан своим возникновением и развитием главным образом аристократии, и этот же хор в своем кадансе учит, что когда гибнет аристократический строй государственной жизни, гибнет, мельчая, и ее театр. Прекрасны и милы нолевые цветы; но их махровость, аромат, ярчайшая окраска, сочность, размеры и полное великолепие достигаются только при благородной прививке, благородной поливке, благородной охране. И там, где пасется скот, там никогда не высятся лилии и розы. «Исполаити деспота!» — вот конечная фермата в мощном кадансе мощного хора исторических фактов.

«Деспота»… Но мне скажут, что из представленного мною исторического обзора влияния в театре благородных «деспотов» отнюдь не видно, чтобы они, эти «деспоты», положим, покровительствуя, вместе с тем каждый раз лично принимали участие в действии, которое можно бы назвать театральным строительством. На это я отвечу, что такое участие вряд ли и требуется, если согласиться с толстовским определением власти (см. эпилог «Войны и мира»), каковая, по его мнению, «есть такое отношение известного лица к другим лицам, в котором лицо это тем менее принимает участие в действии, чем более оно выражает мнения, предположения и оправдания совершающегося, совокупного действия».

В демократическом государстве тщетно искать благородного расцвета театрального искусства. Швейцария[779], Северо-Американские Соединенные Штаты, Мексика, Аргентина, Бразилия, всякие там — Венесуэла, Никарагуа, Боливия, Гватемала, Чили и пр., — каков вклад этих стран в общую {256} сокровищницу сценического искусства? — Такой же, как и вклад малокультурных, полупастушеских, «мужицких» Сербии, Болгарии, Румынии, Албании и др. Ноль в нулевой степени. Театр во Франции, за ничтожным исключением, — сплошное revue и cabaret, при гаснущем блеске империальных огней Comédie Française и Opéra. Этот же удел ждет в будущем аристократические пока государства Востока — Китай, Японию и Сиам{573}, где театры, зародившиеся под божественным скипетром Мин-хуана{574}, неподражаемо чудесны и величественны, в строгом смысле этого слова[782].

Я сказал: «… лишь кровный аристократ по преимуществу[783] может стать подлинным аристократом театра…» Почему?

Сдается мне, объяснение этого факта лежит в самой природе кровного аристократа. Там, где плебей должен всесторонне соображать, рассчитывать, хвататься за учебник, справочник, счеты, — аристократ уже действует, смело полагаясь на свою воспитанную, в высшем плане, волю, на весь «отборный» опыт своих искушенных в явлениях высшего порядка предков. Короче говоря, удел плебея — рационализм, удел аристократа — иррационализм. Но ведь известно же, что настоящий театр всегда в существе своем иррационален и что «разум», «разумное», «черное платье», «постный вид» и т. п. мещанские «верхи» приводили, самое большее, к жалкой пародии на театр «умного» Бьёрнстьерне Бьёрнсона{575}. Там, где плебей хватается «за науку», «за готовенькое», аристократ сам творит новую науку, т. е. дает нечто такое, что впоследствии является (эволюционируя в опытном подражании примеру-прецеденту) предметом научных изысканий и формулировок. (Вся наука, например, истории театра полна иррационалистических, аu fond{576}, материалов, данных ей для обработки некогда творившими свою державную волю аристократами.) Далее: именно кровному аристократу свойственно некое пресыщение действительностью и в силу этого домоганье реализации идеального, грёзного, химеры, мечты, прихоти. (Плебей, большей частью, ничего не видит далее известного круга житейских интересов, борьба которых, всевозможные конфликты их и нравоучения по этому поводу, рядом с вышучиванием всего вражеского плебейству, только и могут служить привлекательной темой в мещанском театре.) Но театр, как мы знаем по великим образцам его (греческих трагиков, испанских драматургов, итальянских буфов и др.), потому и притягателен, что являет нам воочию недосягаемое в жизни, являет реализацию идеального даже в злодействе, являет грезу, химеру, мечту, прихоть осуществленными со всем правдоподобием жизни, которой они, эти греза, химера, мечта, прихоть, так алкают, но в отношении которой всегда соблюдают пафос дистанции, страхующий их от обращенья в немилую нам обыденность. Далее: именно {257} кровному аристократу свойственно расточать не считая, а театр — разве это не расточение нашего свободного от «мирского» духа, нашего свободного от «житейщины» времени, наших свободных от платежей налогов привилегированных денег?! Плебей вынимает из кошелька грош в расчете заработать на нем два; он хочет на обухе молотить золотистую рожь сцены. Польза, полезность, выгода — с этим плебей носится в сфере искусства, боящегося, хуже огня, атмосферы банкирской конторы, — искусства, цветы которого требуют самой щедрой, самой чуждой расчета и экономии поливки! Далее: кровному аристократу претит «потрафление», низводящее командующую высоту подмостков до уровня зрительного зала; плебею же зрительный зал как раз представляется тою командующей высотою, до которой он тщится довести уровень своей «предупредительной» сцены. Но что такое вкусовой уровень, вкусовой спрос толпы, в эволюции драматического искусства — об этом распространяться не приходится, — если толпа умеет превращать любой храм в место торжища, вынудив некогда гневные удары вервием даже от руки Того, Кто был и есть сама Любовь, — что же говорить об отношении толпы к месту, куда она стремится не святости места ради, а для развлеченья!.. Далее: только кровный аристократ может, в силу благородства духа, не питать той злобной зависти к сценическому гению, которая так отличительна для плебеев, этих вечных революционеров в узкопрактической области политической экономии и вечных консерваторов в области «раз принятого» на сцене искусства. Плебея бьет по самолюбию возвышение над его мещанским горизонтом доблестного новатора! — Последний для него прежде всего презренный крикун — оскорбитель мещанского уклада жизни, мещанских взглядов, мещанских санкций!

Там, где Людвиг II Баварский строит гению Байрейтский дворец, толпа плебеев роет ему яму. Где царственный основатель Эгеи обнимает новатора-трагика, толпа плебеев спускает на него ценных собак[786]. Не хватит бумаги, чтоб запротоколировать все акты преступной неблагодарности со стороны черни к щедро дарившим ее новыми сценическими ценностями.

Плебеи выносят и даже любят только quasi-новаторство, какую-нибудь дешевку модерн, какую-нибудь легкую порнографическую вольность, какую-нибудь эдакую рамочку «не так как у людей», но только «рамочку», только «рамочку»! да и то лишь для права сказать: «и мы смелы!», «и мы оригинальны!», «и мы не рутинеры!».

Наконец — и это самое важное: кровный аристократ, уже в силу наследственности, более театрален (вернее, изысканнее театрален) в самой жизни, нежели плебей. То, что для последнего есть «ломанье», «кривлянье», «поза» («хочет барина корчить»), то для кровного аристократа некая «привычка — вторая натура». В самых жилах аристократа течет если не «синяя кровь», то во всяком случае кровь знатоков сценической courtoisie{577}, кровь утонченно воспитанных, привычных к придворной, военной, феодальной, {258} кавалерственной и ко многим другим маскам, и ко многим другим одеяниям, «посадкам», «видам» и т. п.

VI

«Самым характерным признаком современного театра является несомненно его меркантильный характер», — так начинает цитированный уже мною К. Ф. Тиандер тринадцатую главу своей книги (несчастное число! оно недаром оказалось венчающим главу «Вопросов современного театра на Западе»!). «В XIX веке, — констатирует он, — капиталистический дух эпохи всецело заражает сценическое искусство и превращает театр в крупную аферу… Союз капитала с техникой вырвал сценическое искусство из рук его прежних жрецов, превратив их в… лишенных инициативы рабов».

И если К. Ф. Тиандера, а равно как и всю его книгу о театре, никоим образом нельзя заподозрить в аристократической тенденции, то еще меньше оснований к тому в отношении Ромена Роллана, нашумевшего, в свое время, книгой «Народный театр»{578}. А между тем тот же Роллан, в pendant{579} к авторитетному резюме К. Ф. Тиандера, горестно замечает в главе «Мещанский театр»: «К несчастью, буржуазия девятнадцатого столетия мало похожа на буржуазию шестнадцатого и семнадцатого; она гораздо больше занята вопросами практическими, чем вопросами отвлеченными, а в особенности вопросами искусства; и это кладет отталкивающий отпечаток на театр, отражающий ее жизнь» (курсив мой. — Н. Е.).

Говоря это, Роллан имел в виду главным образом судьбу родного ему французского театра. И действительно, театр Франции являет поучительный пример, отлично подтверждающий исповедуемую мной идею о зависимости театрального преуспеяния от аристократического первенства в строе государственной жизни.

Вспомним хотя бы смехотворно жалкие попытки освобождения театра от господской опеки в разгар Французской революции в конце XVIII века!

Вот вам, например, великолепный в своей тираноборческой спеси, Мари Жозеф Шенье, посвящающий «французской нации» свою трагедию «Карл IX»{580}, о которой теперь эта нация помнит меньше, чем о прошлогоднем снеге, забыв ее наглухо с призовой скоростью. «Это произведение свободного человека я посвящаю нации, ставшей свободной, — пишет Шенье в своем архивно-вспоминаемом теперь посвящении. — Ваша сцена должна измениться, как и все остальное… На смену рабским искусствам идут искусства свободные: театр, столь долго бывший таким изнеженным и льстивым, будет внушать отныне уважение к законам, любовь к свободе, ненависть к фанатизму, отвращение к тиранам…»[791]

Но театр, столь процветавший под опекой «тиранов», зачах в «освобождении» своем под опекой таких несомненных тираноборцов, как тот же Мари Жозеф Шенье, Мирабо{581}, Талейран{582}, Лаканаль{583}, Дантон{584}, Буасси {259} д’Англа{585}, Барер{586}, Карно{587}, Сен-Жюст{588}, Билло-Варен{589}, Приер{590}, Ленде{591}, Колло д’Эрбуа{592}, Кутон[804]{593}, Пейан{594}, Фуркад{595}, Букье{596}, Флориан{597} и, наконец, Робеспьер{598}.

Уже в 1793 г. анархист Клоотс{599}, «земледелец и депутат от департамента Уазы», поняв, что опека театра этими тираноборцами до добра не доведет, бросает за несколько дней до своего ареста вызов всем этим попечительным гражданам: «Нашим санкюлотам не надо никакого другого театра, кроме Природы»!

То, что этот санкюлот Клоотс не предвидел, в какой степени через сто лет его внучатым санкюлотам потребуется, кроме Природы, еще и бульварный кинематограф с темами, доступными санкюлотскому пониманию, — в этом нет ничего удивительного; но почему он постеснялся признаться, что санкюлоты, на протяжении веков, остаются верны, кроме Природы, «театральным жанрам, над которыми любят потешаться утонченные натуры» (как это констатирует Роллан в своей ультрадемократической книге «Народный театра»): цирку, пантомиме, «буффу и, прежде всего, мелодраме», — остается совершенно непонятным. Или он забыл об этом вечно пленительном для санкюлота «вульгарном театре», как забыли о нем Мари-Жозеф Шенье и все сподвижники Робеспьера, так легко отстранившие от театра «тиранов» и так плохо их заместившие! как забыли об этом и все нынешние социалисты-драматурги великой некогда театральной Франции?! Ибо, в самом деле, что же дали на сцене Октав Мирбо{600}, Жан Жюльен{601}, Декав{602}, Ансей{603}, Эрвье{604}, Брие{605}, де Кюрель{606}, Эмиль Фабр{607}, Габриэль Трарье{608}, Люсьен Бенар{609}, как не то, что называется «ни Богу свечка, ни черту кочерга»?!

Вымирая, французский театр оживился только при обоих Наполеонах и Людовике XVIII, т. е. тогда, когда во Франции (о, злая ирония судьбы!) была запрещена «Марсельеза»[822] с ее «à bas la tyrannie» — «долой тиранию» (ту самую, которой французский театр в такой исключительной мере обязан своей славой). До чего дошел в настоящее время театр во Франции, я уже сказал от себя и от имени Роллана[823]. Ко мнению последнего (характерному {260} для передовых театральных умов Франции) могу добавить еще такие роковые сентенции из его книги «Народный театр»: «Если некоторым избранным умам нравится “сосать свою меланхолию, как ласка сосет яйца”, то нельзя же требовать от народа интеллектуального стоицизма аристократов (курсив мой, так же как и дальше <— Н. Е.>). Искусство только выиграло бы, освободившись от всей этой порабощающей его ребяческой роскоши, имеющей цену лишь для высохших мозгов наших впадающих в детство светских старикашек, не способных чувствовать по-настоящему искусство». Роллан зато хорошо его чувствует, когда сознается несколькими страницами дальше, что «ни к Театру, ни к другим видам Искусства» он, Роллан, «не относится суеверно», поясняя, что «искусство в его самых благородных формах предполагает жизнь придавленную и унылую, ищущую забвений в мечтах. Более счастливые и свободные, мы в этом не нуждались бы». Немудрено, что à la longue он предвосхищает Ю. Айхенвальда в его идее отрицания театра: «Завершением театра и народного искусства должно быть уничтожение и театра, и искусства? — спрашивает Роллан и отвечает: — Может быть», уверяя, что «пустое дело плакать над этим», и утешая таким перлом плебейского эгалитаризма: «Почему Данте и Шекспир не должны подчиняться общему закону? Почему бы и им не умирать так же, как умирают простые смертные

Вот к каким вопросам приводят французский театр его демократические вожди. Сначала «à bas la tyrannic», затем «à bas Shakespeare»{610}. Что ж! это последовательно. — Наш Лев Толстой, пережив в душе нечто подобное Французской революции, дошел к 75‑ти годам своей последовательной демократизации не только до отрицания Шекспира, но и до глумления над ним{611}.

Мы, аристократы театра (быть может — последние аристократы театра!), мы уже ничем сейчас серьезно не возмущаемся.

Напротив, мы порой с тем же спокойствием наблюдаем в жизни театра тревожные симптомы, с каким наблюдает их опытный врач в старом, больном организме хорошо «пожившего» пациента. Разница лишь в том, что врач, не брезгующий гонораром и с умирающего, лицемерно лечит его, ободряет, «ставит на ноги», дает советы, пичкает паллиативами{612}; мы же, как настоящие аристократы, бессребренные и гордо смотрящие опасности в глаза, если и прерываем молчание, то лишь для ницшеански-хладнокровной насмешки: «разве мы жестоки, когда говорим, что надо толкать падающего?»{613}

VII

Вы спросите меня: ну а русский театр, этот очарователь, заставивший недавно завистливо встрепенуться Старый и Новый Свет? русский театр, еще на днях подаривший Запад невиданными балетными спектаклями, {261} оперными выступлениями сил, победоносность которых превзошла все вероятия, декоративными обставленьями, прокричавшими новое слово изверившимся в новизне, самородочными чисто русскими драматическими откровеньями, явившимися для горящего в агонии тела Западного театра, словно алмазная роса, освежительно и утолительно-живительная?.. Что же, и русский театр дошел до «декаданса»?

О‑о!.. Русский театр в целом есть блестящее оправдание аристократического начала в искусстве.

(Только в России мог возникнуть, например, такой балет, который и не снился демократической ныне Европе! Только в России театр еще считался порою в своих постановках с аристократическими вкусами партера! Только в России так много еще подлинных ценителей-аристократов, которых трудно совершенно безнаказанно провести на вульгарной дешевке!)

Мы уже видели империально-придворное происхождение нашей отечественной сцены. И мы знаем, какую просвещенную любовь к театру завещала, вместе со скипетром, его Великая Подвижница и Покровительница Екатерина II. Что ее меломанной традиции, традиции щедрых жертв на алтарь Мельпомены и ближайшего попечения об ее храмах, остались верны державные потомки Великой Императрицы, говорить не приходится: исключительный триумф сценических сил наших императорских театров на Западе — лучшее тому подтверждение. (В частности, «нужно прямо признать за факт, — говорит Карл Боринский, — как бы это ни было неприятно выслушать современному обществу, что без казенных театров с их независимостью, оплачиваемой ценой громадных издержек владетельных особ, новый классический театр вовсе не существовал бы или влачил бы очень жалкое существование. Теперь заботы о нем возложены исключительно на казенные театры»[828].)

Но Hannibal ante portas{614} наших лучших, наших в самом деле образцовых для Европы театров!.. И это «ante portas» опасности началось с 80‑х годов прошлого столетия, когда ревностное отношение к привилегии императорских театров уступило место, в высших сферах, гуманной терпимости свободной конкуренции с частными столичными театрами, т. е. когда предоставили кому угодно и как угодно (без всякого разбора!) обрабатывать театральные вкусы «малых сих», забыв, что к этим самым вкусам придется рано или поздно снисходить, ради «успеха» в конкуренции, тем же императорским театрам.

Случилось то, что предвидел А. Н. Островский в своей исторической записке императору Александру III: «Опасность всему театральному делу в России — попасть в руки спекулянтов»{615}.

Частные театры, за немногим исключением, сразу почувствовали, что называется, «где жареным пахнет», и встали на путь легчайшей эксплуатации инстинктов и вкусов толпы. Если элемент потрафления (в репертуаре, {262} постановке, игре) и был доселе присущ отчасти императорским театрам, то это потрафление учитывало скорей вкусы элегантного партера, ложь и их частых высоких посетителей; частные же театры, слишком скоро придав командное значение галерке, в своем потрафлении прежде всего ей (а то, что называется «галеркой», отнюдь не только «раек»), выкурили из театра всех, кого томит атмосфера торгового заведения, кабака, публичного дома, и, шаг за шагом принижая дешевеньким, немудреным, копировочным натурализмом или рекламными фокусами подмостки до житейского интереса «среднего обывателя», — заразили кругом своим «духом» всю сценическую окрестность, включая в нее и наши казенные театры.

«Драма наших дней, — писал уже Лев Толстой на склоне своих дней, — это когда-то великий человек, дошедший до последней степени низости и вместе с тем продолжающий гордиться своим прошедшим, от которого уже ничего не осталось. Публика же нашего времени подобна тем людям, которые безжалостно потешаются над этим, дошедшим до последней степени низости, когда-то великим человеком»[831].

Что в последнее время театры в России находятся в руках коммерсантов, в этом нетрудно убедиться из простого перечня наших вчерашних и сегодняшних антрепренеров, директоров театра, режиссеров и лиц, «субсидирующих» театральные предприятия. Считайте! — во главе Московского Художественного театра — купец К. С. Алексеев (Станиславский)[832], причем {263} лицами «субсидирующими» являются, по преимуществу, московские купцы (Морозов{616} и др.), во главе Театра Незлобина — купец Незлобин{617}, Театра Рейнеке — купец (мукомол) Рейнеке{618}, театра «Эрмитаж» — купец Щукин{619}, б<ывшего> Василеостровского театра, Соловцовского (в Киеве), потом Малых театров (Московского и А. С. Суворина) — купец Н. А. Попов{620} (бывший владелец «Лоскутной гостиницы» в Москве), ex-режиссер того же театра А. С. Суворина — купец Н. Н. Арбатов{621}, во главе бывшего Театра интермедии, «Лукоморья» и других — купец родом В. Э. Мейерхольд{622}, театр «Фарс» (б<ывший> «Лин») принадлежит купцу Г. Г. Елисееву{623} (виноторговцу), театр «Луна-Парк» — то же самое (купец Г. Г. Елисеев — его инициатор и даже бывший сверхдиректор), в Театре Пионтковской{624} субсидировал «предприятие» купец Смирнов (владелец водочного завода), в Троицком театре миниатюр директорами купцы А. М. Фокин{625} и Л. И. Жевержеев{626}, в московском театре «Зон» и б<ывшем> петербургском театре «Зон» — коммерсант Зон{627}, Московские оперные театры — детища купца Мамонтова{628}, купца Солодовникова{629} (Солодовниковский театр) и купца Зимина{630} (Оперный театр Зимина), Петроградские театры Зоологического сада в руках купца Новикова, во главе «Палас-театра» стоит дирекция из купцов-буфетчиков и бывших официантов Мозгова, Кошкина, Пигалкина, Поликарпова и Харитонова, причем этой же дирекции принадлежит {264} (заарендован ею) Панаевский театр и Театр-варьете. Я не касаюсь всех, не касаюсь провинции, перечислив лишь первых пришедших мне в голову сценических деятелей.

Что среди этих купцов встречаются настоящие таланты (таланты артиста, вытесняющего начисто купца), люди, искренне любящие сценическое искусство, — таланты, достойные всяческого уважения, коим первый аз поклоняюсь, — об этом говорить не приходится, ибо где же, в чем, в какой области не бывает исключений! Но ведь «не купец» из купцов — редкость. Между тем то обстоятельство, что сейчас в театре «купец на купце», — это обстоятельство главенства купеческого сословия в русском театре не могло не сказаться на нем самым определенным образом[848]: купеческие вкусы, купеческий «расчет аль нерасчет», купеческое обвешиванье, купеческое «дешево да сердито», излюбленно купеческое «не обманешь — не продашь», купеческое «знай наших», «ндраву моему не препятствуй», «кутить так кутить», «душа нараспашку», «почем брали?» и т. д. и т. п. — все это привело театр к тому, что «случилось с ним то, что — выражаясь арабски-повествовательно — должно было случиться»[849].

Некогда Сын Божий изгнал торгующих из храма. И те, для кого театр тот же храм, всегда будут пред лицом Великого Примера божественно суровы к пришедшим «сколачивать деньгу» там, где надлежит любовно расточать себя без остатка.

«Торговцы в храме» развратили не только молящихся, не только его служителей, не только «малых сих», но и тех, кто взял на себя труд отчета о состоянии храма, — подвиг беспристрастного судьи о службе причта, о действенных деяниях в храме. — Купеческий театр развратил критику, приучив ее видеть театр неизменно подкупающим, если (увы!) не в одном, так в другом отношении[850].

{265} Мытари оказались желаннейшими посетителями храма — перед ними «услужливый» причт отворил двери настежь и запел «осанну»…

Я не буду вспоминать здесь всех возмутительных и грустно-забавных подробностей истории взаимоотношений театра и критики последнего времени в их последней формации: мой нос слишком страдает около помойной ямы.

Такие факты, как преданное недавно огласке в печати приглашение Театром Рейнеке в «секретари» (на солидное жалованье) сотрудника «Нового времени» г. Шумлевича{631} или тот террор пера, пользуясь которым «всемогущий» в том же «Новом времени» и «Вечернем времени» Юрий Беляев[852], {266} навязал дирекции «Палас-театра» свою постановку («Птичек певчих») за анекдотический гонорар в несколько тысяч рублей, подтвердив свое «всемогущество» ежедневным рекламированием в хронике «своих» газет своей же дилетантской плагиативной стряпни! Или специфическая «критика» собрата Юрия Беляева по тем же «уважаемым» газетам г. Конради{632}, стяжавшего себе неувядаемую славу после «разноса» пьес Леонида Андреева и Федора Сологуба, восторгом от макулатурной спекуляции Мамонта Дальского на «Позоре Германии»{633}, представленной в театре А. С. Суворина (редактора «Нового времени»)! — подобные факты (их сколько угодно!) уже достаточно говорят о тех «приемах», каким вообще не брезгует наш современный купеческий театр[855] и, следовательно, о том духовном уровне, до которого этот театр опустился (унизился). — Что этот уровень неизмеримо ниже той «гвардейской поверхности», на которой тщится в казовом отношении стоять наш современный театр, ясно для каждого, побывавшего в закулисной атмосфере этого «уровня»; честный рыцарь театра, пред лицом самой Смерти, засвидетельствует, что этот «уровень» — уровень клоачных стоков, где все тлен и смрадное разложение, все — только удобрение для некоего будущего плодородного посева, где если и наблюдается какое-либо горение, то главным образом горение навоза.

VIII

Люди хрупко-нервной организации, те, чьи легкие дышат привольно только на горных высотах и кои горе же имеют сердца, — эти люди — само собой ясно — бессильны работать сейчас в темных, зловонных и душных низинах, где место разве что останкам их отгоревших чистым огнем жизней.

Но если так, то спрашивается, что же нам, аристократам театра (настоящим аристократам театра!), нам, еще не усопшим, еще не только не спустившимся ниже уровня театрального моря, но по-прежнему гордо высящимся над ним! — что же нам делать и как нам быть в наших горних чертогах?!.

{267} Правда, нам осталась некая (быть может, извращенно-аристократическая) радость высокого глумления над жалким культом миллионной черни, т. е. ходить в театр, ожидая из худшего в нем почерпать конфортативно лучшее для гордого сознания чистоты и даже святости нашего театрального духа[856]. — Посещать театр с тем же острым чувством, с каким возлюбленный принцессы посещает, самоистязания ради, вертеп последнего разряда! Искать радости в боли и пьянеть от нее до целительной истерики?! Утешаться басней Крылова «Голик»[857]?..

Что греха таить! — как настоящие аристократы, мы естественно находим извращенную радость в балагане, пародирующем храм искусства. Ибо какие же мы были бы аристократы, если б грех кощунства не был сроднен нашей душе!

Но мы, аристократы театра (мы, быть может, последние его поэты, последние жрецы, последние рыцари среди легионов его оглашенных, плебеев, эксплуататоров!), мы, разумеется, не можем находить в этом нашей конечной, безупречной, полной полного удовлетворения радости.

Что же нам остается?

Что остается? — Тут не может быть двух ответов для мудрого.

Мудрый знает, что история театра началась с дикарского «театра для себя», служившего естественным удовлетворением инстинкта преображения, свойственного всем людям без исключения. Он знает также, что эксплуатация этого инстинкта в целях, чуждых ему, всегда была, при всех своих материальных успехах, по меньшей мере, рискованна, в смысле облагораживанья этого инстинкта; и наоборот, в целях, исключительно свойственных природе инстинкта преображения, эксплуатация его, при всех своих {268} материальных неуспехах, была всегда и вне всякого риска живительно-импульсивной для этого инстинкта, приводя к значительным, на почве данной эксплуатации, культурным ценностям. К тому же мудрый знает, что институт европейского театра, в цветущей стадии своего развития, есть, в сущности, институт аристократического «театра для себя» par excellence.

К нему, к этому вечно ценному, в глазах изощряющегося духа, «театру для себя» (лишь в обусловленной зиждительным временем новой фазе его культурного осуществления) должны мы и вернуться, если мы в самом деле мудрые аристократы театра, а стало быть, послушные, кроме своей воли, еще и закону спиралеобразной эволюции культуры, — закону «змеи, кусающей свой хвост», — закону вечного возвращения к над-исходной точке.

Все остальное в театре сейчас от лукавого, ему же внемлет мытарь, ему же внемлет Хам{634}.

Урок профессионалам

{269} Что за милое выражение лица у актера, когда он «удостаивает» своим посещением любительский спектакль!.. Тут и снисходительная улыбочка, и усталость взора, гордость чела и еще нечто такое, что в переводе значит: «отчего же детям и не побаловаться!., кому не лестно хоть перед знакомыми выставить себя актером?., положим, искусство — вещь святая и… но я не сержусь: в виде исключения отчего же и не посвятотатствовать… так сказать, “испробовать свои силы”… недаром говорят “не любители, а губители”… Ха, ха, дрожат, небось… роли назубок вытвердили… неловко в парике-то… волнуется, дурачье… это, брат, тебе не бумаги в канцелярии строчить»… и т. д., что-нибудь в этом роде.

А когда такой актер «удостаивает» зайти в антракте за кулисы и знакомые «губители» трепетно спрашивают его просвещенного мнения, он… ну, разумеется, он великодушничает. «Очень, очень мило!., отчего вы только выбрали такую пьесу?., чуть-чуть громче, а в общем, молодцы… Кто у вас суфлирует?.. А, знаю, он этим летом, кажется, в Стрельне суфлировал… А парики от кого брали?.. Так‑с… Ну что же?., повторяю: очень мило… гладко так; наверно, с непривычки долго репетировали… Волнуетесь? Да что я съем, что ли? Напротив!»

Только на любительском спектакле можно видеть столь самодовольные актерские лица: ведь только на любительском спектакле «господа актеры» «воочию для себя убеждаются» в сложности и трудности искусства, которым они так царственно владеют: здесь тон покрепче взять, там спаузить, да не кое-как, а «выдержать» паузу; в начале как бы с ленцой и нехотя, а дальше разойтись, да так, чтобы сюрпризом вышло; этот монолог «не нажимая педали», а тот почти скороговоркой (фейерверком‑с!), и прямехонько идти на «под занавес»; здесь в полуоборот и у самой рампы, а там полным фасом и непременно посредине (пусть режиссер ругается! — не насиловать же себя в таком месте!) и т. д. — «Опыт‑с, батенька».

Об этом «опыте», вернее, о впечатлении на свежего и вдумчивого человека результатов такого «опыта», весьма красноречиво повествует Ф. М. Достоевского в «Записках из мертвого дома», описывая спектакль каторжан: «Можно было даже удивляться, — говорит он, — смотря на этих импровизированных актеров, и невольно подумать: сколько сил и таланта погибает у нас на Руси, иногда почти даром, в неволе и тяжелой доле! Но арестант, игравший писаря, вероятно, когда-то был на провинциальном или {270} домашнем театре, и ему вообразилось, что наши актеры, все до единого, не понимают дела и не так ходят, как следует ходить на сцене. И вот он выступает, как говорят, выступали в старину на театрах классические герои: ступит длинный шаг и, еще не передвинув другой ноги, вдруг остановится, откинет назад весь корпус, голову, гордо поглядит кругом и — ступит другой шаг…»

В моей памяти проходит целый ряд актеров, с которыми приходилось работать или которых довелось видеть на сцене… Они сливаются сейчас в один типичный образ, и мне почти что страшно… — Маг человекодейства предстает пред моим взором как некая машина, куда вставляют валики с «дежурными тонами», которая, раз заведенная неведомой волей, неведомой рукой, ходит, жестикулирует, пыжится, гримасничает, «грациозничает», «ужасает», «потрясает», «творит»!.. Творчество машины!.. Гудят колеса, пыхтит котел, стучат моторы, громыхает молот… и перед удивленным взором посетителя рождается товар определенной марки… Сортируется. Брак выбрасывается. Пригодный переводится на звонкую монету. Завтра опять мы прочтем в газетах, какой товар наиболее ходкий и добротный, а какой… фальсифицированный и не выдерживает критики…

О, я преклоняюсь пред талантами (вы знаете мою восторженную натуру!), и техника необходима (хорошо понимаю), но и в игре талантливейшего профессионала подчас есть нечто для меня до боли нестерпимое, и это нестерпимое в его «сегодня как вчера», в его «сделанности», в его машинном «наверняка»… (Здесь еще нет кинематографа, но он не за горами!)

И вот порой мне кажется (порой, потому что я слишком отравлен «настоящим театром»), что тот, кто любит полевые цветы, не знающие искусства взращивания оранжерей, где у строгих садовников все предустановлено, кто любит наивно-вкусный и всегда своеобразный домашний обед, в «волненьи» приготовленный молодой хозяйкой, очаровательной в своем бессилии конкурировать с французской кухней дорогого ресторана, кого пленяют, наконец, ласки девушки, почти смешные рядом с строгою обдуманностью опытной ремесленницы любви, — тот вместе со мной тихо радуется на скромном представлении хорошего любительского спектакля.

И радуется не только «обыкновенный смертный» как я, так сказать «человек толпы», а порой даже сам (слышите ли сам!) актер, если только рампа не успела ослепить, за долгие годы, его «высокого взора». Подтверждением служит хотя бы та страница простецкой «Психологии театральной жизни» актера Лоренса, где он чистосердечно сознается: «Как-то я был на любительском благотворительном спектакле, в семейном доме; играли “Фофана”{635}. Получилось такое впечатление, как и в театре, недурно. “Фофан” у нас так бы не прошел: мы играем его с подчеркиванием, фортелями, говорим громко, точно все туги на ухо[860]… (курсив мой. — Н. Е.). Допускаю, {271} что способная любительница может обыграть артистку, какую-нибудь барышню, окончившую театральное училище»[861].

Забудем сейчас о тысяче и одном анекдоте, где рассказывается, как непривычный театральный герой, целуясь, запачкал усами щеки героини, комик спился, у суфлера перепутались страницы пьесы, а в конце концов Иван Иванович так нарепетировался с Марией Ивановной, что после любительского спектакля пришлось повенчаться и т. п. — очень-очень остроумно!

Вспомним лучше о том, какую роль сыграл любитель драматического искусства хотя бы только в истории русского театра! — может быть, остроумие анекдотов и подешевеет тогда.

Прежде всего, кем основан театр в России? — Основан любителем — пасынком ярославского купца Полушкина — Федором Волковым, который с самых юных лет «упражнялся в театральных представлениях с некоторыми приказными служителями». Как известно, приехавший в 1751 г. в Ярославль сенатский экзекутор Игнатьев нашел в этом городе вполне благоустроенный Волковым театр. О нем узнали в Петербурге. Волков с братьями и другими любителями представлены императрице, помещены в шляхетский кадетский корпус для «просвещения своего знания всем тем, чего… недоставало», а 30 августа 1756 года уже издается указ об основании русского театра.

О том, что светские любители на заре русского театра играли лучше (вероятно, тоньше, аристократичнее) наемных профессионалов, об этом можно судить хотя бы из известного письма Екатерины II к Вольтеру{636}: «Вы вероятно знаете, — писала императрица в 1772 г., — что в доме, предназначенном сначала для 300 монахинь, в настоящее время воспитываются до 500 молодых девушек (Смольный институт)… Вот уже вторая зима, как их заставляют разыгрывать трагедии и комедии; они исполняют свои роли лучше здешних актеров…»

В чем выражалось это «лучше», мы, разумеется, не можем себе в точности представить, т. к. в театре того времени царило псевдоклассическое направление (школа Дмитревского), ничего общего не имевшее с направлением, ныне доминирующим на сценических подмостках (никто не говорил своим голосом, сценическая речь являла крайне изуродованную декламацию, значительные слова выкрикивались не партнеру, а публике, с подбеганьем к рампе, уход сопровождался обязательным поднятием правой руки и пр.).

В победе школы Щепкина над этой школой Дмитревского, т. е. школы реалистической над псевдоклассической, виднейшую роль сыграл курский вельможа князь П. В. Мещерский{637}, знаменитейший любитель драматургического искусства в России.

{272} Стоило только М. С. Щепкину, уже любимому публикой актеру, увидеть игру князя П. В. Мещерского в любительском спектакле, как он бросил свою прежнюю манеру и водворил на русской сцене артистический принцип князя П. В. Мещерского.

Вот что об этом спектакле пишет сам Щепкин в VI‑й главе своих «Записок»{638}:

«Все это мне казалось сном, и все в голове моей перепуталось: “И не хорошо-то князь говорит, — думал я, — потому что говорит просто”, а потом мне казалось, что именно это-то и прекрасно, что он говорит просто; он не играет, а живет… И как мне было досадно на самого себя: как я не догадался прежде, что то-то и хорошо — что естественно и просто! И думал про себя: “Постой же, теперь я удивлю в Курске, на сцене! Ведь им, моим товарищам, и в голову не приходит играть просто, а я тут-то и отличусь…” Но каково же было мое удивление, когда я вздумал говорить просто, и не мог сказать естественно, непринужденно ни одного слова. Я начал припоминать князя, стал произносить таким голосом, как он, и чувствовал, что хотя и говорил точно так, как он, но в то же время не мог не замечать всей неестественности моей речи… Мне никак не приходило в голову, что для того, чтоб быть естественным, прежде всего должно говорить своими звуками и чувствовать по-своему, а не передразнивать князя… Случай помог мне, и тогда уже твердою ногою пошел я по этой дороге, хотя привычки старой игры много и долго мне вредили…»

Резюме этой выписки: «школа Щепкина» — terminus technicus{639}, достаточно обидный для памяти великого любителя нашей русской сцены. Ведь сам М. С. Щепкин благодарственно сознается в своих «Записках», что князь П. В. Мещерский указал ему «другой путь». «Все, что я приобрел впоследствии, — заявляет Щепкин, — все, что из меня вышло, всем я обязан ему, потому что он первый посеял во мне верное понятие об искусстве и показал мне, что искусство настолько высоко, насколько близко к природе».

Расширяя понятие «любителя», приходится констатировать, что в сущности весь наш провинциальный театр, откуда вышло столько знаменитостей русской драмы (тот же Щепкин, Мочалов, Никулина-Косицкая{640} и др.) — созданье рук любителей драматического искусства, использовавших дарования своих крепостных в театрально-просветительных целях[867].

Ничто новое, творчески оригинальное и подлинно чреватое последствиями не возникало в истории русского театра без руководящей инициативы и личного участия любителей-меценатов. Стоит вспомнить, например, Ф. Ф. Кокошкина{641}, в 30‑х годах прошлого столетия осуществившего мечту и дерзание сценических новаторов XX века: «театр под открытым небом»! Я говорю о «воздушном театре» в московском Нескучном саду, где «зрители имели позади себя заходящее солнце», освещавшее «небывалый род {273} спектакля», приводившего зрителей «в какой-то род восторга», — театр, инициатор которого, как известно, прежде осуществления своей идеи при Дирекции императорских театров, сам, у себя на даче, «для испытания дал греческую на русском языке трагедию, на обширном холме»… Ф. Ф. Кокошкин, как известный меценат драматического искусства, интересен, кроме опытов с «воздушным театром», еще тем, что всячески поощрял «любителей» без различия сословий: так, в письме к князю П. В. Волконскому{642} (б<ывшему> министру двора) он, между прочим, писал: «Я почитаю полезным допустить к… народным представлениям многих и весьма часто ко мне являющихся из купеческого, мещанского и проч. сословий, страстно желающих поступить в актеры… Нет причины не предполагать, что, может быть, из них возникнуть могут не только артисты с истинным талантом, но даже и с гением, который, часто возникая из мрака, но озаренный впоследствии учением, является светилом».

Нет нужды, да и невозможно перечислить все бывшие в России интересные и поучительные начинания сценических любителей. Помянем лишь прекрасные спектакли графа Закревского{643} (московского генерал-губернатора), «Горе от ума», представленное Виленским обществом в 1867 г. в честь приезда императора Александра Николаевича, спектакли в петербургском Пассаже{644} (при участии Апухтина, Писемского, А. А. Потехина, В. А. Крылова, Владыкина и знаменитого любителя В. Д. Квадри), спектакли Музыкально-драматического кружка{645}, поставившего впервые «Евгения Онегина» Чайковского, «Хованщину» Мусоргского и другие оперы, великосветские спектакли иод непосредственным наблюдением самого государя: «Царь Борис» гр<афа> А. Толстого (сыгранный в императорском Эрмитаже), «Царь Федор Иоаннович» (сыгранный впервые у князя М. С. Волконского{646}) и «Смерть Иоанна Грозного» (у графа А. Д. Шереметева{647})[875].

Кроме перечисленных, останутся памятными в истории нашего театра спектакли великосветского кружка г‑жи Приселковой, где впервые были разыграны «Плоды просвещения» Льва Толстого[876] и впервые его же «Власть тьмы», домашние спектакли известного любителя-мецената С. И. Мамонтова{648}, где впервые в роли декораторов выступили настоящие художники (и какие! — Поленов, Васнецов, Врубель, Коровин!), создавшие, по мнению Александра Бенуа, «новую театральную эру», наконец, любительские спектакли в московском Охотничьем клубе, где фанатик-любитель драматического искусства К. С. Алексеев (по сцене Станиславский) ищет новых путей приложения «мейнингенства», стремится вернуть театр к заветам Щепкина, ставит вне узаконенных сценических форм Островского, Шекспира, {274} Гауптмана, основывает, наконец, с Вл. И. Немировичем-Данченко Московский Художественный театр, где впервые показывает настоящего Чехова, одержав блестящую победу как раз в той пьесе «Чайка», которая так катастрофично для автора провалилась при сплоченном содружестве лучших профессиональных сил Александринки{649}.

Чтобы довершить этот краткий (даже очень краткий) обзор театрального любительства, а вместе с тем и перечень художественно-театральных институтов, возникших по инициативе и руководящем сотрудничестве любителей сценического искусства, упомянем еще Старинный театр, имевший столь освежающее значение в истории постановок последнего времени (художественно-реконструктивный метод[879]) и кружок баронессы И. А. Будберг, где впервые была поставлена знаменитая «Кандида» Б. Шоу и произведен ряд опытов новых инсценировок в плане стилизации быта («Московская бывальщина»{650}), в плане «свободного внекулисного представления» («Франческа да Римини»{651}), в плане символической схематизации («Снег»{652}) и в плане «чистой театральности» («Веер леди Уиндермер»{653} и др.)[884].

В кружке баронессы И. А. Будберг я проработал, в качестве режиссера, целых пять лет и успел за это время наглядно убедиться в той разнице отношения к делу актеров-любителей и актеров-профессионалов, которая, как это ни странно и вопреки естественному предположению, не говорит в пользу последних.

При параллельном сравнении, мне прежде всего всегда бросался в глаза самый метод работы. Любитель (я говорю о настоящих любителях, а не «дурака валяющих»), сознавая свою неопытность, свое, так сказать, неофитство, приступает к работе над ролью со страхом Божиим, чувствуя всю ответственность, падающую на него перед публикой, которую он дерзнул позвать, чтоб усладить, просветить или просто «занять» своим выступлением в данной роли. Он изучает пьесу, роется в «источниках», прилежно внемлет указаниям режиссера, повторяет бессчетное число раз «трудное место», знает роль чуть не на первой репетиции, перед самым спектаклем сживается с ролью настолько, что мучится ее скорейшим воплощением и потому относится к вожделенному вечеру спектакля как к прекрасному празднику освобождения, достижения, испытания и приобщения, — все во имя любимого, во имя того, из-за чего добровольно и радостно взять на себя подвиг работы, творческого томления, самоотречения. — Это «театр для себя», если и не в прямом, то в прелестном смысле этого понятия.

{275} Метод работы профессионала чисто эгоистический (не говорю о счастливых исключениях). Ему важно «сделать роль» с минимальной затратой сил и максимальным результатом в смысле успеха не пьесы, не театра, не направления театра, а его личного, чисто личного лицедейского успеха.

Ни о каком празднике искусства для него и речи быть не может, потому что он чуть не каждый день играет и притом одно и то же. Преображающий пост и аскеза перед выступлением смешны ему, habitué{654} кабачка!

Любитель ни за какие деньги не согласится играть в ничтожной пьесе; профессионал же, ежели роль выигрышная, то «с нашим удовольствием».

Любитель болеет о «приличном антураже», чувствуя и зная, что в искусстве театра, как и в природе, «одна ласточка весны не делает»; профессионал же, по-своему понимающий принцип, что в театре «актер — это все», готов порою выступить с таким сбродом, что вчуже страшно становится. (О, павший Мамонт Дальский{655} и присные его!)

Любитель не знает иного побужденья, кроме внутреннего, творческого. Это побужденье влечет его на репетицию к сроку, заставляет работать интенсивно и от всей души. Профессионал же… но можно ль говорить серьезно о каком-то «внутреннем побуждении» у тех, чей аккуратный приход на репетицию достигается в большинстве случаев угрозой штрафа!.. — «Театр для себя? — пожмет плечами такой доблестный работник. — Мне кажется, прежде всего — для антрепренера; а это тогда, когда театр для публики, т. е. если театр посещается публикой и антрепренер наживается. Ну, тогда он платит полностью актеру, и в таком смысле — извольте‑с — это и “театр для меня”».

Повторяю: я не говорю об исключениях, «правило» же гласит, что профессионал — это… профессионал, т. е. ремесленник, мастер, «промышленник» (см. Толковый словарь), и в сфере искусства он своим «отношением к делу» не разнствует с ремесленником: оба кормятся своей работой[887].

О, разумеется, можно кормиться своей работой не только талантливо, но и гениально! Я не об этом говорю, а о том, что такое «кормление» ведет к компромиссам, а искусство компромиссов не терпит.

Совестливый лицедей, быть может, и сознает, что ему поучиться истории, психологии, эстетике не мешало бы, годик-другой за книжкой посидеть да ума-разума набраться (чепуха, будто можно по энциклопедическому словарю научиться носить костюм), — нельзя — «работа» не отпускает. Понятно, что наиболее талантливые, при таком трагическом компромиссе, пьют много и долго, чтобы не проводить бессонные ночи от угрызений совести.

За полтораста с лишком лет строительства русского театра в актив его истории профессионалы, в сравнении с любителями, внесли так мало, что имена их гаснут в смысле исторического значения не по дням, а по часам…

{276} Отчасти из личного опыта, отчасти из чтения истории, я знаю, что в деле нового строительства театра, обновления его обветшалых форм, осуществленья новых сценических ценностей нет злейшей помехи, чем актер-профессионал, очаровательный порой в своей магии лицедейства, но в силу всего склада своей жизни и творчества, неизменный данник торжествующей Рутины.

И если на скрижалях истории aere perennius{656} останутся имена тех или других из этих чародеев, то только потому, что они были не только профессионалами, но и любителями.

Элемент меценатства — вот, что должно быть привито творческой душе прекрасного актера.

Забвение истории, если не проклятие, ждет тех, кто кормится в храме, где приличествует приносить жертвы.

Поистине, торгующие должны изгоняться из храмов.

Об отрицании театра (Полемика сердца)

{277} У всех геометров глупый вид.

Маркиза де Помпадур


Когда Ю. И. Айхенвальд прочел перед московской публикой лекцию, в которой целым рядом остроумных доводов доказывалось, что современное человечество переросло театр, что перед судом эстетики само существование театра является парадоксом и что театр, как «незаконный вид искусства», в силу своей принципиальной неоправданности, переживает в наше время не кризис, а конец, — Вл. И. Немирович-Данченко, участвовавший в диспуте после этой лекции, признался публично, что он совершенно ошеломлен айхенвальдовским отрицанием театра.

«Если Ю. И. прав, как же я и целый театр, в котором я работаю, — удивлялся вожатый Художественного театра[889], — как можем мы изо дня в день отдаваться нашей работе и думать, что мы творим подлинные художественные ценности?»

Ессе argumentum{657}! — раз в Камергерском переулке думают иначе, стало быть, Айхенвальд не прав. Иначе «как же я» — сам Вл. И. Немирович-Данченко! «как же мы»! и т. д. Ведь только и свету что в Камергерском переулке! Там все знают и во всем правы!

Известно, что ослепление гордости всегда во мраке неведения. И поистине оказалось, что в смысле знаний не свет, а тьма в Камергерском переулке: Ю. И. Айхенвальд может ошеломлять только тех, которые совсем не подготовлены предшествовавшей критикой современного театра. Людям же сведующим, универсально образованным в области идеологии театра XIX — XX вв., не придется постыдно сознаваться в своей ошеломленности идеей «отрицания театра». Ведь в их ушах прежде всего неумолкаем анафематствующий глагол великого Ансельма Фейербаха{658}: «Я ненавижу современный театр, потому что у меня острые глаза и я не могу не видеть этого папье-маше, этих румян. До глубины души презираю пошлость этих декораций. Она развращает публику, убивает в ней последние остатки здравого смысла, она воспитывает в ней вандализм вкуса, с которым не мирится никакое искусство, который она сбрасывает с себя как прах»[892].

{278} Сведущим людям, далее, знакомым с лекциями Карла Боринского, известно, что и помимо Фейербаха «государственные люди и философы искони высказывались против театра»[893] и что, относительно будущего, еще Эдмон де Гонкур в предисловии к своим драматическим произведениям{659}, пришел к вполне обоснованному заключению о неминуемой гибели театра: «Романтизм обязан в существовании театра, — писал Э. де Гонкур лет тридцать тому назад, — своим слабым сторонам, своему идеалу человека, сфабрикованному из лжи и величия, тому условному человечеству, которое так подходит к театральной условности. Но качества действительного, жизненного человека не подходят для театра, — они противоречат натуре театра, его искусственности, его лжи». Классический театр, так же как и романтический, мог возникнуть, по мнению Э. Гонкура, только потому, что неправильно изображали природу и человека; изображая же ее правильно, мы должны тем самым придти к отрицанию театра. «Театральному искусству, — говорит дальше отец натуралистической школы, — великому французскому искусству прошлого, искусству Корнеля, Расина, Мольера и Бомарше суждено через каких-нибудь 50 лет превратиться в грубое развлечение, не имеющее ничего общего с литературой, стилем и остроумием. Это искусство окажется достойным занять место рядом с представлением дрессированных собак и театра марионеток. Через каких-нибудь 50 лет книга окончательно убьет театр».

Приблизительно того же мнения и Э. Золя в своих прелестных этюдах о Викторе Гюго, Жорж Санд, натурализме в театре{660}. «Когда читаешь, — говорит он в первом этюде, — несообразности меньше коробят, сверхчеловеческие персонажи допустимы, декорации, слегка набросанные, принимают безмерную ширину. В театре же, наоборот, все реализуется, рамки суживаются, неестественность персонажей бросается в глаза, банальность самих подмостков как бы высмеивает лирическую надутость драмы». Во втором из этюдов Э. Золя откровенно сознается, что ищет в настоящее время доводов, «чтобы на основании фактов доказать ненужность театральной механики», а в своем третьем этюде уже громогласно заявляет: «Вот уже три года, как я не перестаю повторять, что драма умирает, что драма умерла».

«Завершением театра и народного искусства должно быть уничтожение и театра и искусства? — спрашивает последовательный социалист Ромен Роллан в своей трагически-последовательной книге “Народный театр” и храбро отвечает: — Может быть», а через страницу еще храбрее резонерствует: «Почему Данте и Шекспир не должны подчиниться общему закону? Почему бы и им не умирать так же, как умирают простые смертные? Важно не то, что было, а то, что будет!.. И да здравствует смерть, если это необходимо для новой жизни!..» (Что называется «прорвало человека»!)

{279} Напомню еще «мудрые слова» Стриндберга в предисловии к «Фрекен Юлии»{661} о том, что театр начинает отживать свой век, как вымирающая форма, для наслаждения которой мы лишены необходимых условий. «За такое предположение, — по мнению Стриндберга, — говорит то обстоятельство, что в культурных странах, выдвинувших величайших мыслителей новейшей эпохи, именно в Англии и Германии, драма умерла».

Приведу тут же хлесткую фразу В. Фриче{662} в сборнике «Кризис театра» о том, что «в социалистическом обществе исчезнет и представление о возвышающихся над зрительным залом подмостках», и, наконец, напомню мое собственное искренне убеждение (см. мою статью «Театрализация жизни», напечатанную в 1911 году в газете «Против течения»[898]): «Возомня себя исключительно эстетическим явлением, театр тем самым вырывал себе яму».

Я уже умалчиваю, милосердно умалчиваю, о всех смертельно-огневых для подмостков современного театра статьях великого Гордона Крэга, решительно признавшего, что «западный театр находится при последнем издыхании»; я уж не привожу в подробностях мотивы уходы со сцены В. Ф. Комиссаржевской{663}, которой, по ее словам, «театр в той форме, в какой он существует сейчас, — перестал казаться нужным».

Все это было сказано до Ю. И. Айхенвальда, было сказано совсем недавно и идейному руководителю Художественного театра знать надлежало. Кому же и книги в руки, как не ему, Вл. И. Немировичу-Данченко, такому «литературному», такому «книжному»! — Но он… он был ошеломлен отрицанием театра ex cathedra{664} и, как действительно ошеломленный человек, стал лепетать о том, что «театр дает зрителю картину жизни, уже прошедшей через горнило драматического творчества», что «театр дает зрителю возможность воспринять от жизни те же впечатления, которые получил от нее автор», стал подбирать примеры, как такой-то актер создал роль, такой-то и еще такой-то, уверять, что театр, может быть, и «не есть подлинное искусство, но он все же становится истинным искусством, как только театр становится выразителем искусства актера», — словом, страшно растерялся и на публичном испытании, устроенном Ю. И. Айхенвальдом, конфузно провалился, бессильный сдать экзамен по театроведению.

Начал же Вл. И. Немирович-Данченко чисто по-генеральски: раз, мол, я стою во главе войска, стало быть, войско необходимо, а если оно необходимо, то война — явленье неизбежное.

И то, что он осекся так же быстро, как осекаются провинциальные генералы в учебном разговоре со студентом, и то, что ничего другого он не смог рассказать, кроме слышанного от бабушки, и то, что даже бабушкину сказку он рассказал сбивчиво, неинтересно, неубедительно, со старыми изжеванными словами о «горниле драматического творчества», «переживаниях» {280} и т. п., — все это воочию убедило, что Художественный театр, при всем таланте отдельных членов своих и при всех своих отменных качествах, — театр неумный, идейно-незначительный, действительно «провинциальный» театр, и если что и интересно в нем с подлинно культурной точки зрения, то разве то, что это для молодых, как я, уже старинный театр, со старинными пьесами (Л. Андреева, С. Юшкевича и пр.){665}, старинными приемами (натуралистической игрой, «упрощенными» или «богатыми» постановками), старинной идеологией (главенством актера и его «внутренних переживаний»).

Что это театр неумный, доказывает то, что он в лице своего идейного вождя стал защищаться словами (как будто словами можно кого-нибудь убедить!), а не расхохотался в лицо обидчика — Ю. И. Айхенвальда всеми бубенчиками своих буффов, не выставил тут же, all’improviso, парочку добрых «убийц в масках» с кинжалами и жестами, грозящими жизни и всей латыни ученого «доктора», не выпустил, наконец, как ultima ratio{666} сцены, полунагую обворожительницу с всепобеждающими песнями, насмешками, плясками и очами, вдвойне прекрасными от своей подведенности и экспрессивной лживости. И уж если надо было кому говорить, то непременно арлекину, настоящему арлекину, который стал бы доказывать, чарующе кривляясь, что если театр — «незаконный вид искусства», то тем лучше, потому что незаконное всегда прельстительней; если это «ребячество», докучное старикам, то тем самым оно любезно ребятам — охотникам подразнить стариков; если он не нужен «звездочету» и «доктору», то пусть «звездочет» и «доктор» убираются из него к черту со всей своей латынью; и если театру в самом деле суждено скоро исчезнуть от чумы рационализма, то уж последние годы он сумеет устроить такой «пир во время чумы», что небу жарко станет. Господи! мало ли какой театрально убедительной чепухи можно было наговорить «назло» в ответ на «отрицание театра»! но именно театрально убедительной, ибо без театральной убедительности (позы, жеста, тона, «выходки», гиперболы, монстративного примера) не преуспевал до сих пор в истории ни святой, ни пророк, ни проповедник. На слова возразить словами легко (диалектика‑с!), а вот на слова актом — дело другое. Как же можно пускаться в унылые разглагольствования как раз там, где решающий момент в действе и его поразительности!

Достойно быть отмеченным, что в то самое время, как директор передового театра в России стоял перед Ю. И. Айхенвальдом застигнутый врасплох идеей отрицания театра, директор передового театра во Франции, знаменитый г‑н Антуан, читал лекции о падении современного театра{667}, в которых говорил буквально следующее: «Возможно, что времена театра прошли и что отныне толпа будет стремиться к тем зрелищам, которые возбуждают одни чувства, не требуя никакого умственного усилия, которые способны рассеять, не утомляя…»

Говорите после этого, что наш театр самый передовой!..

Особенно же забавно, на мой взгляд, что с точки зрения театральности в речи Ю. И. Айхенвальда оказалось меньше «отрицания театра», {281} чем у почтенного Вл. И. Немировича-Данченко. — Речь Ю. И. Айхенвальда эффектна, бьет на «диковинностъ», полна остроумного притворства, красивых сценически внятных в смысле стиля оборотов, вмещает в себе типично актерское advocatio ad auditores{668}, кокетство тогой ученого и даже «подзанавесное» заключение. Прелестный монолог!

Поистине атеатральна[905] и негромка рядом с ней речь представителя «лучшего» театра в России, — театра, действительно «задающего тон», — театра — поставщика режиссуры даже в «образцовые» казенные театры[906], — театра, который сам Александр Бенуа начал приучать к художественности не в кавычках, а подлинной.

Я всегда говорил, что Художественный театр, при всех своих трудовых заслугах, изрядно провинциальный по духу (одно его былое увлечение декадентским «стилем модерн»{669} чего стоит!).

В «провинции» всегда хотят быть по моде и во что бы то ни стало оригинальными («знай наших»), важничают, манерничают, гордятся каждой каменной постройкой, каждой «филозовской» мыслью местного экзекутора. Кажется, там все знают, ничем не удивишь, а поживешь и видишь, что нигде так не ошеломляются, как в провинции. И чем же? — позапрошлогодними столичными модами.

Помяните мое слово — через год‑два Художественный театр будет сам себя отрицать! — ведь сейчас в Столице Духа, среди ее пресыщенной знати, покорной слову авторитетных гг. Антуанов и влюбленной в «эпатантность»{670} мысли ради «эпатантности», так модно отрицание театра!

Пока же Художественный театр, в лице своего представителя, должен, как и подобает в «провинции», ошеломляться «столичной» новинкой, не признавать ее и применять к ней старую мерку; ибо поистине старой меркой театра и его добротности является актер с его «переживаниями», о которых так нудно и так смехотворно важно рассказывает нам старый-старый Вл. И. Немирович-Данченко.

Когда-то было время: отзвучали в столицах клавесины и виольдамуры, а в глухой провинции чопорно-важные maestro все еще продолжали придавать им высшее музыкально-экспрессивное значение. Уж отзвучали, надоели в Столице Духа душевно-задушевные струны и эти «искренние нотки» {282} актерских переживаний, а чопорно-важные maestro Художественного театра все еще видят в дешевой по существу натурпсихологичности и буржуазном intim’е лицедейских выступлений главную основу театра.

О самом же Ю. И. Айхенвальде скажу, что пока он, с настоящим критическим мастерством, занимает меня развитием идеи отрицания театра[909], — я ему серьезно и прилежно внемлю; когда же он, увлекшись этой новой и забавной темой, переходит «ничтоже сумняшеся», к отрицанию самой театральности, — я улыбаюсь, вспоминая великолепную маркизу де Помпадур и ее знаменитое изречение: «У всех геометров глупый вид».

И правда! — что могли смыслить «геометры» во всех этих восхитительных маскарадах и интимных спектаклях замка Ла-Сель, где маркиза де Помпадур выступала в очаровании костюма Ночи, усыпанной мириадами звезд? Чем могла помочь астролябия Гиппарха{671} и вся мудрость Евклида{672} при определении значения «сельских праздников» в замке Креси, где метресса короля режиссировала идиллиями, в фантастическом «туалете» садовницы? Им ли было узнать в ней, при помощи циркулей и линеек, Гения театра, властного над самим властелином Франции, в силу магии доставлять постоянно новую пищу воображению и целительно свежее зрелище глазам?

Ах, вспомните ее патриотический парадокс о том, что «кто, имея средства, не покупает севрского фарфора, — не гражданин своей страны», вспомните все темы, что она давала для пасторалей Буше{673} и для картин Ванлоо{674}, вспомните грозди винограда на ее собственноручной гравюре — «Воспитание Бахуса», ее реформы театральных костюмов, наконец, ее портрет — изумительную пастель Латура{675} в Сен-Кантенском музее, где знающие свою правду глаза и надмудрая улыбка фаворитки объясняют сразу все царствование Людовика XV! Вспомните, — и вы поймете всю глубину мысли и всю прелесть правоты маркизы де Помпадур, изрекающей перед удивленным двором: «У всех геометров глупый вид».

О, конечно, для геометров маркиза де Помпадур, с разорительными выдумками, маскарадными увлечениями, драматическими представлениями и прочими пустяками, была чем-то «долженствующим быть отрицаемым» всеми рассудительными геометрами мира. Маркиза де Помпадур это отлично понимала[915]. Но она понимала также, что все имеет свою меру! что {283} подлежащее, например, измерению весами никогда не может быть измерено локтем, и при мысли об этом на губах ее расцветала улыбка: «У всех геометров глупый вид».

Но будем справедливы! — не с Айхенвальдов началось фактическое отрицание театра (настоящего театра!), а с Немировичей-Данченков, которые, в стремлении к максимальной почтенности своего дела, своего собственного положения в обществе, своей «геометричности», в стыде природного инстинкта преображения — единственного, хоть и «дикого» двигателя театра всех времен, отвергли самое театральность[916] как компрометирующее сценических «геометров» выражение такого инстинкта.

{284} Они захотели привлечь к оскопленному ими театру «литературой», «настроением», «стилизацией», «археологией», «бытом», «художественностью», пускались даже на фокусы, на трюки, не жалели труда, времени, денег, — а в результате… отрицание театра! Даже их театра! И кем же? — Теми самыми, в глазах которых они, отчуравшись от театральности, пытались создать себе положение вполне «серьезных людей».

Но — будем до конца справедливы — Айхенвальды и Овсянико-Куликовские{676} пошли лишь по стопам самих «художественников», но только не плутая и в быстрейшем темпе; они обогнали «художественников» как настоящие «homines d’esprit»{677}, а не только «hommes de lettres»{678}, и удивляться теперь их отрицанию театра пристало кому угодно, но не тем, кто положил начало ему столь блестяще практично. «Что посеешь, то и пожнешь», «лиха беда начало» и т. д.

Побывав в Художественном театре, можно было с легким сердцем приняться за сочинение «Отрицание театра». В XVII веке, после спектакля итальянской комедии, Ю. И. Айхенвальд, конечно, написал бы нечто совершенно противоположное. И уже воображаю, как бы досталось от него духовенству, задолго до него, однако, как и он, из «высших соображений», всегда отрицавшему театр[920]!

{285} В самом деле! — разве может стать убедительным театр без театральности?! — Ведь для того чтобы приготовить рагу из зайца, надо прежде всего иметь… зайца. Театр без театральности это — «рагу из зайца» без зайца. Правда, публика, интересующаяся всякими экспериментами, может толпиться и в кухмистерской, где ее собираются угостить таким неслыханным блюдом. Но проба такого кушанья не отобьет, а скорей обострит аппетит к нормальной пище.

Казалось бы, из Художественного театра нет для публики пути в кинематограф, где, начиная с пьесы и кончая исполнением, все преисполнено, хоть и не бог весть какого благородства, но подлинной театральности[921].

Если бы я был девушкой, я бы очень обиделся, узнав, что мой жених целует чаще, чем меня, других женщин; я бы попытался выяснить, в чем чары этих женщин, и, если б не способен был позаимствовать у них эти чары, просто-напросто закрыл бы дверь перед носом своего жениха. Но… очевидно, мое сравнение слишком субъективно, т. к. честь Художественного театра не заставила его покамест указать на порог (порок) изменнице публике, с которой (это знает вся Москва) давно уже состоялось обручение. (Впрочем — если верить кумушкам — дело теперь клонится к тому, что брак не состоится, т. к. капризница публика не хочет уже брать в приданое реформированное «рагу из зайца», достаточно ей надоевшее. Поживем — увидим.)

Пока же ясно одно: театральность движет публику по линии наименьшего сопротивления своему домоганию.

Что сущность этого домогания не эстетического, а преэстетического характера, что его motto{679} в радости властного преображения анархически отвергаемой действительности — об этом я говорил достаточно в свое время и в своем месте[923].

Много оснований говорить о кризисе и даже о гибели театра, но ни одного, чтоб заподозрить в том же театральность. Уже поставленная связно хотя бы с понятием кризиса (я уж не говорю о «гибели»), она являет nonsens{680}, потому что опора ее в инстинкте преображения — столь же могучем и живучем, как половой инстинкт. Чувству театральности обязан своим происхождением театр, а не наоборот. То, что данный театр не нужен, говорит только о том, что нужен другой. Сейчас, например, таким временно другим театром является кинематограф, куда и устремляется публика, согласно неизменному закону движения театральности по линии наименьшего сопротивления своему домоганию. Бранить за это публику трудно, как трудно бранить юного мужа состарившейся, подурневшей жены за посещение публичного дома: закон природы‑с. Жена, может быть, и почтенная {286} особа, и хорошего происхождения, и начитанная, образованная, чистоплотная, со всякими эдакими «внутренними переживаниями» — сравнить нельзя с какой-нибудь глупой потаскушкой! но… «соловья баснями не кормят», говорит пословица. Брак по расчету рано или поздно кончается катастрофой. А чувство театральности — что половое чувство: подавай прежде всего существенное — plat de résistence{681}!.. Если я не нашел себе достойной «жены» и если мне претят публичные «потаскушки», что же мне остается, как не… Виноват, что же мне в самом деле остается, как не театр для себя!

Стара истина, что история повторяется и что для выяснения исхода настоящего полезно иногда бывает перечесть страницы аналогичного прошлого.

Вот вам, например, поучительная цитата из обширного добросовестного исследования Л. Фридлендера «Картины из истории римских нравов».

«Для толпы, привыкшей к зрелищам арены… блеск сцены не представлял прелести, и образы идеального мира казались ей бессодержательными тенями. Что для них была Гекуба, когда и между образованными людьми не велико было число тех, которые б хотели видеть на сцене судьбу царей и героев древнего эллинского мира… Уже в последние времена республики великолепная обстановка была лучшим и единственным средством возбудить в публике интерес к трагедии (курсив мой <— Н. Е.>). Военные эволюции… триумфальные шествия… дорогие наряды… всякого рода корабли, колесницы и прочая военная добыча занимали публику в продолжение четырех часов и долее; и такие-то зрелища во времена Горация составляли главную прелесть трагедии даже для образованных людей… Трагедия начала разлагаться; в угоду зрителям приносилось в жертву последовательное развитие драмы, т. к. зрители были к этому равнодушны, оставлялись только такие сцены, которые заключали в себе решительные моменты и доставляли актерам удобный случай выказать свое искусство. Правда, в Риме и в провинциях (внимание, Вл. И. Немирович-Данченко! <— Н. Е.>) все еще ставились на сцену как цельные трагедии, так и в сокращенном виде. Но уже со второго века они вышли из обычая, и вместо трагедий на театре давались сцены с пением и пантомимные танцы…»

Ни дать ни взять — про наше время написано: тоже увлечение танцами (балетом, дунканизмом, ритмической гимнастикой), пантомимой (загляните в наши миниатюр театры), зрелищем (кинематографом, «Взятием Азова» на открытом воздухе, проектом возрождения балаганов на Марсовом поле и пр.).

А уж какие были актеры в древнем Риме — не чета теперешним! — достаточно упомянуть среди них одно имя Квинта Росция Галла, которого сам Гораций прозвал «ученым», — Квинта Росция Галла, освятившего обычай играть без маски и утвердившего в свое время, подобно нашему Станиславскому, канон жизненности и психологической правды сценического представления.

И все же «со второго века»… трагедия уже «вышла из обычая», говорит история, попутно поучая, как мудрые Петронии{682} предпочитали цирковому {287} театру полупьяной черни «театр для себя», хотя б сымпровизированный из собственной смерти.

По-видимому, есть нечто роковое в реалистических реформах театра. По-видимому, маска и котурны, понимать ли их буквально или в переносном смысле, — истинные носители идеи преображения, составляющей сущность театрального действа, — нечто вроде алкоголя, которым обрабатываются «впрок» крепкие вина, алкоголя, без присутствия которого театральное вино неизбежно скисает.

Не знаю точно. Знаю только, что каждый раз, как в истории театра любой страны начинается тенденция так или иначе детеатрализировать сценическое представление, объект подобного эксперимента начинает клониться к упадку. Театр Менандра, Квинта Росция Галла, правдолюбивый театр Сервантеса, вразумительная «commedia erudita», бытовой театр Островского, даже символический театр Ибсена — все они, вызвав сравнительно кратковременный интерес чисто театральной публики, вели к пустыне зрительного зала, — пустыне, от ледяного дыхания которой замерзали самые талантливые лицедеи, самые талантливые литературные произведения.

Недаром мудрый Мольер, настоящий театральный maître вводил, при сценической разработке самых реалистических сюжетов, фантастические балеты, блестящие интермедии, апофеозы и ту «всякую всячину», имя которой — театральная гарантия.

Когда, с наступлением века позитивизма, чуткие к веянью времен, а не к духу произведения, режиссеры-натуралисты стали играть Мольера с купюрами этой самой «всякой всячины», очарование Мольера исчезло на сцене, и он был (horribile dictu!{683}) признан устаревшим.

Поистине всеобщее ныне, открытое или скрытое, отрицание драматического театра, ведущее к крахам антрепренеров и сотням безработных актеров, — вполне заслуженное наказание за то пренебрежительное отношение его руководителей к театральности, каким, как некою доблестью, было проникнуто все сценическое движение последней четверти века. Вульгарно нравоучение — «а филозоф без огурцов», но к данному случаю, к тому трагикомическому положению, в каком очутился сейчас дружно отрицаемый массой «серьезный» драматический театр, оно как нельзя более применимо.

Драматический театр захотел быть необычайно серьезным, «дельным», умным; это удалось ему настолько совершенно, что убежденная, вернее — зараженная его серьезностью, «деловитостью» и рациональностью публика дошла, в последовательном развитии внушенных ей качеств, до той точки, на которой уже значилось: отрицание театра.

«Что посеешь, то и пожнешь». — К азбучным истинам возвращает нас нынешнее положение драматического театра! Приходится с серьезной миной поучать: театр должен быть театром, храм храмом, кафедра кафедрой, учебник психологии учебником психологии. Когда же театр хочет быть и тем, и другим, и третьим, но меньше всего театром, — он гибнет, разрываясь, {288} гибнет в противоестественном напряжении, поступаясь ряд за рядом своими притягательнейшими чарами…

Или волшебный, таинственный, роскошно-пестрый Феникс возродится из серого пепла, или… Но тогда это не был Феникс, не был бессмертный соблазн, вечное упоение разгоряченной фантазии, вечное оправдание самых несбыточных грез!.. Был, стало быть, обман, заводная игрушка, дурацкая потеха, заколдовывавшая миллиарды людей (странно представить себе — в продолжение тысячелетий) и, в один прекрасный для «ученых» день, приконченная, как муха, ловким ударом увесистой книги?

Не может быть!

Гори, Театр, гори, испепеляйся! Я лобзаю самый пепел твой, потому что из него, подобно Фениксу, ты возрождаешься каждый раз все прекраснее и прекраснее!

Благословляю Айхенвальда-поджигателя и всех присных его, всех тех, кто способствует преображению самого кладезя преображений.

Я не боюсь за кладезь! На дне его неусыхающий, неиссякаемый источник. Из крови наших жил его живительная влага! И она ищет состязания с огнем! Ей любо проявлять свою извечную мощь! Ей любо время от времени сливаться с самим огнем мысли, чтобы вкупе с ним взвиваться потом кипящим фонтаном, в радуге которого все призрачные краски, в горячих брызгах которого все исцеление охладевших мечтателей.

Театр пяти пальчиков

{289} Вы знаете театр маленькой Верочки? Маленький театр маленькой Верочки?

Если не знаете, так я вам расскажу.

Ей всего четыре года; театру ж года два. Ей-богу!

Вот условный театр{684}! Ах, какой условный театр!

И странно! — Верочка ведь не прочла еще ни одной книжки о новом театре{685}! — Такая самостоятельная! Ужасно самостоятельная!

Ей, кажется, вообще нет никакого дела до новых теорий сценического искусства! словно они и не касаются ее вовсе, словно она их все уже давным-давно изучила, изучила и отбросила! — Такой у нее хороший театр.

Я как-то вздумал раз поговорить с ней поподробнее насчет кое-каких тонкостей сценического оборудования, костюмировки там и прочего… Боже мой, как она смеялась! Она заставляла меня по нескольку раз повторять технические выражения и каждый раз в ответ смеялась так громко и так заразительно, что я, наконец, и сам не выдержал.

Так смеются только боги, знающие правду, истинную правду! (Или я ничего не смыслю в мифологии.)

Мне страшно нравится театр моей маленькой Верочки.

Во-первых, это совсем настоящий театр. Не «совсем как настоящий», а именно «совсем настоящий» театр. Здесь и речи быть не может о том, что то-то «не так», или «неправдоподобно», или «непохоже». Здесь всегда все «так», «правдоподобно» и не только «похоже», но почти «вот это самое и есть». Творческая убедительность достигает здесь такого абсолюта, что дальше некуда идти и нечего желать… Правда, здесь творец и зритель — одно лицо; но в том-то и заключен здесь весь секрет театральной иллюзии.

Во-вторых, этот Верочкин театр, всецело подчиненный одной воле, замечателен тем, что, в силу этого обстоятельства, все в нем свершается над чертою одного сценического знаменателя, откуда полнейшая и безупречная цельность стиля.

В‑третьих, этот театр, преисполненный отъявленнейшей жизненности сценических образов, совершенно не нуждается в каких бы то ни было искусственных двигателях. Это вам, господа, не театр марионеток! — Ниток не заметно, потому что их нет и в помине.

В‑четвертых, в этом театре каждый раз идет новая пьеса. Здешний драматург неистощим в своей фантазии.

{290} В‑пятых, этот Верочкин театр не нуждается (слышите, господа: не нуждается!) в публике. Она даже мешает Верочке. (Вот как! — получите‑с!)

В‑шестых… Но эдак я никогда не кончу! Куда!.. — тут нужны трактаты, фолианты, десятки лет исследования, да и то не перечислишь всех (т. е. исчерпывающе всех) достоинств этого поистине волшебного театра! Волшебного, потому что здесь действительно все делается как по волшебству и даже без волшебной палочки. (С палочкой-то всякий сможет! — эка важность! — дайте только палочку!)

Я много работал в театре; и как хозяин и как батрак — всячески. Книжек много написал о театре — еще больше прочел! Кажется, изучил театр!.. Но когда я выхожу из детской Верочки, выхожу как осененный чудесным, но не разгаданным, выхожу как зачарованный, в удивлении перед таинством действа, подлинность и совершенство которого для меня недостижимы, — кажется, что меня, со всеми моими театральными знаниями, надо немедленно же выбросить в помойную яму схоластических бредней.

Я уж не говорю о других сценических деятелях (вот так «деятели»!), которые и слыхать не слыхали про Верочкин театр, и знать не знают, что она, как маленький Боженька, из ничего делает все, что ей вздумается.

Посадите ее вдали от детской, от ее кукол, от ее игрушек, и вы увидите, что она не одна! увидите, как она мудро, например, играет всеми пальчиками своей левой рученьки.

Ни Падеревский{686}, ни Гофман{687}, ни Сарасате{688}, ни Кубелик{689} не являли столь изумительного применения фаланг своих левых кистей!

И это она сама выдумала — никто ее не научил.

Каждый пальчик зовется у нее человеческим именем: большой — это «Вова» (дядя Вова), указательный — «тетя Таня» (заметьте, сколько в этом наименовании указательного «тыканья»!), средний — «Федя» (верзила-гимназист, знакомый), безымянный — «мама» (обручальное кольцо), а маленький — «Петя» (ребеночек Верочки, т. е. «мамы», олицетворяемой безымянным пальчиком).

Эта милая компания разыгрывает у Верочки самые уморительные истории. Например, встречаются «дядя Вова» с «мамой», они целуются и начинают разговаривать о том, какой гадкий и глупый «Федя»: хоть и большой, а все время из-за маминой спины обижает маленького «Петю»; «Петя» хочет спать (мизинец жмется к ладошке), а «Федя» туда же (средний палец жмется к ладошке и мизинцу) и давай тискать «Петю»; а ведь «Петя» маленький, и всякий его может обидеть, не только что «Федька-верзила». И вот «мама» с «дядей Вовой» придумывают, что им сделать. А в это время к ним в гости приходит «тетя Таня». Ну тут тары-бары, всякие разговоры, кто где был, что делал, какие детям игрушки купили, — «мама» возьми и пожалуйся на гадкого «Федю». Пришел «Федя»; а «тетя Таня» взяла его и побила. «Федя» плакал, а «мама» с «дядей Вовой» от себя прибавили — зачем он обижает маленького «Петю»! — «Петя» маленький, «Петя» спать хочет, а «Федя» глупости устраивает и т. д.

{291} О, чудный драматург! о, режиссер, каких нет! о, девственная воля к театру, о, гений сценической находчивости! о, безмерная любовь к искусству представления! о, моя Верочка! о, мудрость младенцев{690}!..

Весь свой театральный восторг я кладу к твоим крошечным ножкам, моя крошечная Верочка!

Возьми в свои горячие ручки мое охладевшее к жизни сердце, согрей его, поиграй им, как только ты одна умеешь играть, научи его прыгать как мячик, кататься как серсо, кувыркаться как паяц и, наконец, разбиться так же весело и звонко, как носик твоей фарфоровой куколки, знаешь, той, что никогда не хотела сидеть смирно на месте и которую ты всегда бранила «дурочкой».

Моя милая Верочка, моя милая волшебница, моя всезнающая, всеумеющая, на глазах моих слезы, что я могу сказать о твоем искусстве театра? — я, жалкий невежда, грубый и неумный, так измучившийся, так измучившийся от бессилия найти настоящие слова о спасительном преображении?!

Когда я говорю о тебе, я говорю от любви только глупости.

О, накажи меня как самую большую и самую глупую куклу! — Поставь меня в угол твоей светленькой детской! Дай мне там тихонько-тихонько поплакать!..

Театр в будущем (Нефантастичная фантазия)

{292} Этот мир как бы является размалеванной занавесью перед другим неразгаданным миром.

Г. Дж. Уэллс. Освобожденный мир{691}


О том, как трудно говорить о будущем театра, хотя бы с минимальным приближением к достоверности, показывает пророческий пример Эдмона де Гонкура, предсказавшего, что лет через пятьдесят, т. е. в начале XX века, «книга окончательно убьет театр».

Что случилось нечто противоположное, что интерес публики к театру с каждым днем возрастает насчет ее интереса к книге, — об этом лучше всего говорит ответ Анри Дювернуа{692} на театральную анкету, предпринятую недавно журналом «Les Marges»:

«Я был литературным критиком и постоянно слышал в это время: “Как! вам приходится читать все выходящие книги? Какое у вас мужество!” Теперь я театральный критик, и мне говорят: “Вы ходите на все генеральные репетиции? Счастливый человек!”»

Вытеснение книги театром наблюдается сейчас не только в области забавы, развлечения, но и в области научно-образовательной. Последнего, конечно, уж не мог предвидеть слишком самонадеянный в своей прозорливости Эдмон де Гонкур, и не подозревавший в свое время о таком знаменательном откровении, как… кинематограф.

Если вы по болезни, из консервативного упрямства или эстетического принципа не посещали за последнее время этого «вертепа черни», то вы и представить себе не сумеете культурного багажа вашей сегодняшней прислуги, верной данницы кинематографической кассы.

Поговорите с этой «бестолковой, некультурной деревенщиной», как вы не раз называли ее в сердцах, и вы увидите себя принужденным изменить свое мнение и насчет ее «бестолковости», и насчет ее «некультурности».

Чего-чего она только не перевидала в этом «вертепе» XX века за время своих частых отлучек «в лавочку», «со двора» или откровенно «на часок в театр»! Чему-чему она только не научилась там! в какие только страны не забрасывало ее полотно какого-нибудь «Униона»{693} или «Кристал-Паласа»{694}! свидетелем каких только событий не ставил ее мудрый Пате{695}!

Еще недавно принимавшая за жупел слова «пейзаж» или «драма», путавшая «Швейцарию» с «Шекспиром», она вам осмысленно поведает теперь и о красотах швейцарских водопадов, и о героях шекспировских драм. Она так много видела, она так много знает! Ей незачем читать «Quo vadis» Сенкевича, «Страшную месть» Гоголя, «Обрыв» Гончарова, «Ключи счастья» Вербицкой{696} и сотню других беллетристических произведений, хороши {293} они или плохи: все они или почти все пройдут перед ее жадными глазами, пройдут чередом, интересно, занимательно.

Когда я услышал в трамвае, как одна кухарка советовала другой «сходить на картину» «Жизнь Вагнера», объясняя, что это «большущий человек был, хоть и маленького роста, ну как Наполеон, помнишь, в “Сатурне” показывали», — я понял как-то вдруг и совершенно ясно, что не из книг, не из школ fiat lux{697} всеобщего образования, а из подлинно доступного народного театра, который учит своим образным языком впечатлительно-убедительно, а потому и незабываемо-прочно.

Уже знаменитый психолог Stanley Hall обратил внимание на драматический инстинкт, обнаруживаемый в необыкновенной любви детей к театру и кинематографу; этот инстинкт, по его мнению, является для педагогов «настоящим открытием новой силы в человеческой природе».

Этой силой, как одним из методов современной школы, уже начинают повсеместно пользоваться; в Америке же драматизация учебного материал достигла прямо-таки широкого распространения[942].

Драматический метод, как совершенно справедливо указывает Н. Тичер[943], ценен тем, что он вместо длительно словесных способов предлагает краткий путь практического изучения.

Здесь ученик имеет дело с идеями, выражающимися в осязательной форме. «Он получает здесь впечатление от предметов, которые являются живыми, в отличие от мертвенно-книжного материала: от предметов, которые находятся в движении, в отличие от вещей неподвижных». В основе этого метода лежит психологический принцип так называемого идеомоторного действия, сущность которого сводится к тому, что мысль о движении есть уже начало самого движения, а каждая мысль, в тенденции своей, непременно моторна, так как стремится инервировать какой-нибудь мускул или железу (например, от одной мысли о сладком бывает даже, что «слюнки потекли» и т. п.). На этом основании, учит Н. Тичер вместе с другими приверженцами драматического метода преподавания, т. е. вследствие того, что каждая идея, каждая мысль заключает в себе силу к совершению, к соответствующему действию, — чем ярче, чем ближе данная идея к действительности, тем скорее и сильнее она должна побуждать к действию; «представления, которые даются с ленты кинематографа или с театральной сцены, и являются, — по мнению Н. Тичера, — наиболее сильными и действующими, потому что они почти совпадают с действительностью».

При этом оказывается, что театр не только наиболее практичное и решительное средство в проблеме научного образования, но равным образом {294} и в проблеме воспитания. Здесь утилитарное значение театра выводится из следующей оригинальной аналогии: вводя в организм различные антитоксины, мы создаем в нем иммунитет, т. е. восприимчивость к заразительным заболеваниям; такого же рода иммунитет нашего психологического организма в отношении духовных заражений достигается введением в душу различных сценических представлений, проступков, социальных преступлений и пороков.

Размышляя о театре ближайшего будущего, я, вообще говоря, далек от чаяния художественного расцвета драматического и актерского искусства: опыт двух тысяч с лишком лет не дает оснований предполагать в будущем нечто высшее в этом отношении, чем сценическая быль времен Софокла и Аристофана. Далее, я представляю себе вообще не столь ясно размеры технико-сценических завоеваний театра будущего, сколько размеры чисто утилитарного использования его института в различных областях нашего образования. Здесь вероятность сбывчивости своего провидения я вывожу из показательной действительности настоящего момента; и говорю:

В кабинете студента, ученого, а пожалуй, и всякого любознательного гражданина близкого будущего главное место займут не книги, а принадлежности усовершенствованного кинетофона.

Не в библиотеке-хранилище книг будет абонентно записываться читатель грядущего века, а в библиотеке-хранилище кинетофонных лент и валиков.

Тот, кто видел в нашем далеком-далеком от совершенства кинематографе, например, представление сложной и трудной операции, совершаемой знаменитым хирургом Дуаэном{698}, тот понял, какое значение, скажем, имела б для молодого врача возможность повторить у себя, в кабинете, наедине, вне публичной помехи, раз пятьдесят-сто это замечательное представление, изучая отдельные части его, останавливая ленту на любом моменте, на неясном «непроштудированном» месте и пр.

География, представленная в форме драматизированного путешествия, всемирная история, точно инсценированная в сотнях ясных картин, даже естественная история (например, зоология, энтомология, бактериология) — все эти науки и многие другие найдут солидное, а подчас и решительное подспорье для своего изучения в некоем миниатюрном электро- или радиотеатре, который, надо надеяться, будет в грядущем, подобно современному граммофону или книжному шкафу, украшать жилище каждого интеллигента.

У каждого из нас будет свой собственный театр, некий тоже в своем роде «театр для себя», представляющий полную свободу в выборе времени, компании и удобной позы для наслаждения сценическими произведениями, которые, разумеется, не ограничатся исключительно «научными картинами».

Чтение романов покажется скучным рядом с их сценическим восприятием в таком домашнем театре будущего. Конечно, это будет, в смысле совершенства представления, нечто весьма далекое от тех «инсценировок», какие занимают нас теперь на экране кинематографов. Кинематограф в том {295} виде, в каком он сейчас существует, покажется, по сравнению с будущим аналогичным театром, жалкой игрушкой, достойной смеха и презрения. Я уж не говорю про мелькание, плоскостность и прочие недостатки, которые быть может уже завтра будут устранены навеки! Нет, будущий кинетофон (дело не в названии) явит подлинное волшебство сценически выбранных красок действительности, явит человеческий голос, «машинным способом» эстетизированный в своей передаче, явит подкупающую самого злостного прозаика ясность, очарование и иллюзорность драматической концепции.

Это будет такой «Kunstgesamtwerk»{699}, о котором Рихарду Вагнеру и не грезилось в Байрейте.

Грандиозный спрос на подобный волшебный товар даст возможность «отпускать» в нем красивейших женщин мира, чудеснейших актеров лучших школ, самую сыгравшуюся оркестровую музыку, самый полноголосый человеческий хор, целый рой пленительных танцовщиц, неустрашимых акробатов, отменнейшие декорации и костюмы величайших художников, сонмы статистов, море людей!..

И каждый из этих новых даров Пандоры будет стоить, в силу того же грандиозного спроса, не дороже просто изданной книги или брошюры нашей эпохи.

Наши внуки (я хочу верить, что уже наши внуки) будут покупать такие картины как настоящие сновидения, — сновидения, которыми можно будет наслаждаться лежа в своей постели, vis-à-vis{700} к кинемоэкрану, — сновидения, которые заполнят комнату и душу прежде, чем спящий сомкнул глаза… Поистине это будет нечто более чудесное, чем зонтик с картинками андерсеновского Оле-Лук-Оля! — Что за добрые-добрые ночи будут проводить наши внуки после таких «предварительных» сновидений! Поистине есть чему позавидовать, в особенности, если принять во внимание, что таких воочию волшебных сновидений будет неистощимый выбор и на все вкусы, на все склонности, даже самые странные вкусы, даже самые болезненные склонности… О, чувственная рафинировка в будущем, как неизбежный факт, конечно, вне сомнений!..

Театр такого типа в будущем опять-таки своеобразный «театр для себя», — театр избалованного капризника, развращенного мозга, театр большой жестокости, быть может, во всяком случае театр индивидуально-требовательного зрителя, — зрителя, которому «все еще мало», все еще чего-то не хватает, — зрителя, доблестно-высокого и преступно-низкого в своей истерической неудовлетворенности.

Что же касается театра со скопищем зрителей, т. е. современного театра, потрафляющего или, вернее, стремящегося потрафить в один прием и приказчику, и ученому, и ребенку, и старцу, и девственнику, и гетере, то его времена придут к концу скорее, чем это мнится большинству.

Его исчезновению поможет невероятная сейчас, но непременная в грядущем театрализация жизни. Незачем станет искать массового сценического возбуждения в определенном помещении и в определенный час, раз это {296} возбужденье, этот массочно-красочный, действительный хмель (театральный хмель!) будет везде и будет в изобилии.

Отчего не допустить, например, что та часть русского народа, которая не сопьется и не исподличается, не захочет променять своего богатырского первенства на чечевичную похлебку космополитического всеравенства, наконец, устоит перед соблазном дешевки «магазинов новейших изобретений», — что эта часть русского народа в один поистине прекрасный день неожиданно для всех, врасплох, сюрпризом, заберет, объединенная своим сильнейшим представителем, мировую власть и… не убоявшись миллионов жертв, во имя сказочной, быть может древней и варварской красоты, перестроит жизнь, с ребяческим хохотом и ребяческой правотою, на таких диковинных началах волшебной театральности, что все перед насильниками преклонятся, как некогда преклонились пресыщенные женщины древнего Рима перед чарами удали и сказочной веры впервые увиденных гуннов. Только это будут гунны, уже познавшие тоску прогресса нового Рима! стойкие гунны, мудрые гунны, новые гунны, которые не попадутся, как некогда их древние собратья, в сети великолепия позитивной цивилизации, слишком знакомой им, смертельно надоевшей и потому нетерпеливо разрушенной.

Кто знает!..

Во всяком случае специфическое скопище зрителей (то, что мы называем сейчас «театральной публикой») будет иметь место в грядущем лишь на праздниках артистического и спортивного состязания да на сеансах массовой съемки для грядущего кинетофона — для этого настоящего театра будущего, этого антипода нынешнего соборного театра{701}, этого подлинно эгоистичного и совершенно исключительного, по своей своеобразности, — «театра для себя».

А рядом с ним, повторяю, будет процветать, в своей вольной импровизации, тот нормальный «театр для себя», — который я проповедую как желанный тупик! — «театр для себя», где зритель и актер совпадают! «театр для себя» как тончайшее искусство!

Мой любимый театр

{297} Помню, по приезде в Марокко, еле отдохнув от утомительного пути в первой попавшейся танжерской гостинице, я сейчас же побежал с проводником на улицы Казбы, мучимый острым любопытством театрального зрителя, боящегося пропустить начало представления.

Через полчаса, зайдя в кофейню на перекрестке пяти кривых проулков и подкрепившись там козьим молоком, мучными лепешками и сушеными фруктами, я уселся покомфортабельней и отдался тревоге впечатлений.

Передо мною мелькали в беспорядке, часто останавливаясь, топчась на месте и поминутно понукая своих мулов и осликов, арабы, суданские негры, кабиллы, берберы, бедуины, евреи в патриархальных «восточных» одеждах, женщины с закрытыми лицами и обнаженными ногами, полуголые дети, марокканские «дозорные», водоносы со звонками, нищие с вытекшими глазами, какой-то черный шут в несуразном тряпье и с железными кастаньетами, два‑три «знатных» испанца, чалмы, чадры, фески, ручные запястья и ножные браслеты, дикие оттенки одежд, всевозможные цвета кожи, начиная с сажи и кончая терракотой, а над всем этим топотом звенящих, орущих и колющих красок иссиня-синее небо, в рамке полосатых навесов, торчок минарета и морские чайки.

Через час я поймал себя на мысли, что для меня вся эта действительность не действительность, не «всамделишность», а самый настоящий театр, где режиссер, увлекшись «народной сценой», затянул ее дольше всякой меры.

Казалось, вот‑вот вся эта толпа куда-то смоется, стихнет, и еще неизвестные мне главные персонажи поведут диалог в возвышенно-площадном тоне, который так бы подошел ко всей этой обстановке, к всем этим декорациям.

Но этого не случилось. И то, что этого не случилось, когда, согласно здравому сценическому смыслу, «оно» должно было случиться, — подействовало отрезвляюще, возвратив действительности ее действительный характер.

И стало жаль… Дальше — повторенье, виденное, слышанное… Декорации не меняются, главные персонажи застряли в кулисах… Пора домой или в другой театр.

Да, да! — это был театр, самый настоящий театр, да еще такой, где я сам же очутился актером! Первый раз в жизни я так ясно, так полно, так остро {298} ощутил чары сбывшейся возможности обращения жизни в театр, без помощи подмостков, суфлерского экземпляра, репетиций, режиссера, наконец… цензуры.

И виновником полученного наслаждения, его сценичности, его чистейшей театральности, свободным автором всей этой радостной метаморфозы, творцом-преобразителем, художником-поэтом, настоящим чародеем перекрестка пяти кривых проулков, — был я, я, я, не приявший жизни в ее обычной форме, а в моей, произвольной, лучшей.

Поистине я Заратустра, кипятящий случай в собственном котле! — Сам себе устраиваю театр, сам себе выбираю «точку зрения», сам себе автор, антрепренер и зритель, — я властно обращаю первого проходимца в тешащего меня актера, любуясь им, жалею его, смеюсь над ним, а надоест, ухожу, не заплатив ни копейки за место.

Да — хотите верьте, хотите нет, — а с тех пор я все реже бываю в настоящем театре, предпочитая ему такой ненастоящий.

Раньше, например, я не любил делать то, что называется «ходить в гости». — Теперь для меня это первейшее удовольствие. Обожаю.

Сядешь себе где-нибудь с краюшку, скажешь для приличия два‑три слова и смотришь, слушаешь, наслаждаешься. А они-то стараются, они-то пыжатся.

Ведь я их хорошо знаю! Когда они не на большой сцене, не «на людях», ведь это такие скучные актеры, что «не подходи»! некрасивые, несмешные, не «одетые» как следует, себе в тягость порой, да и другим — мука. Повторяют реплики «самые обыкновенные», реплики голода, похоти, молитвы, работают до одурения, или ленятся до одурения, или напиваются до одурения. И ждут чего-то… Все ждут чего-то…

Я знаю чего они ждут! — Они ждут часа, когда, смыв с себя скуку и нудную обычность, они наденут маски мечтательности, деловитости, глубокомыслия, идейности, остроумия, изощренности, смелости, примиренности, непонятности и соберутся все вместе, чтобы тешить меня целый вечер полусветским, светским или даже великосветским спектаклем.

Они будут тонировать, они будут жеманничать, они будут «такими простыми и милыми», добрыми, грациозными, значительными, «немножко сорви головы», немножко Дон Жуаны, Гамлеты, Джульетты, «Дамы с камелиями»…

Ах, как трудно мне тогда удержаться от аплодисментов, от криков «браво», а иногда и от шиканья, потому что (с кем греха не бывает!) случается, что и лучшие актеры среди них вдруг позабудут роль или дадут реплику так фальшиво, так бездушно, так грубо, как в самом захудалом «провинциальном» театре.

Часть третья (практическая) {299}