— Ух ты, — сказал Пирс.
— Там полно Крафтовой писанины, — сказала Роузи.
Так и есть, четкие иссиня-черные примечания мелким почерком; чтобы разобрать их, Пирсу потребуется больше света, гораздо больше.
— А еще вот это. — Роузи сделала небрежно-щедрый жест. Маленькая книжка, тоже старое издание, отпечатано на частные средства. — Его жизнеописание.
Им самим написанное, но кому предназначенное? Книжка называлась «Усни, печаль». На глаза навернулись слезы, но с Пирсом такое случалось теперь постоянно, по любому поводу и без повода, ежедневно. Он стал проглядывать воспроизведенные в книге фотографии. Трое молодых людей в открытом грузовике или джипе на горной дороге. Подпись: «Во время похода в Исполиновы горы, 1937».
— Есть еще что-нибудь? — спросил Пирс, не выпуская книгу из рук.
— Еще? — Роузи огляделась. — А, конечно. Вот, посмотри.
Она повела его в гостиную, к полированному комоду, Пирс еще раньше отмечал про себя красоту его отделки, как бишь называется такой жанр, когда из кусочков разных материалов делали картины. Скрипка с повязанной лентой, павлин, перо, книги, песочные часы. Роузи отперла маленькую шкатулку, установленную наверху.
— Отдать я тебе его не отдам, — сказала она, — потому что, думаю, его место здесь.
— Ладно, — сказал Пирс. — Хорошо.
— Я тебе о нем говорила, — напомнила Роузи. — Ты уже все про него знаешь.
Она сунула руку в шкатулку, пошарила там — и достала лишь бархатный мешочек, черный и пустой, мягкий, как мертвый котенок.
— Нету, — сказала она.
— Нету?
— Он же был здесь.
Всё, нету, подумал Пирс, ну, еще бы.
Всё, нету, удивленно думала Роузи.
Всё, нету, привиделось Сэм, которая спала в своей комнате наверху; ей приснилось, что это она сказала «нету», глядя, как шар целеустремленно катится по полу через спальню, потом в коридор и вниз по лестнице.
«Нету, — сказал доктор Джон Ди. — Ушло. За холмы, куда-то вдаль»[640].
Нету, ушло, — написал когда-то Крафт на последней желтой странице, которую ему суждено было закончить (теперь она лежит под лампой на письменном столе Бони Расмуссена), — опять ушло, чтобы скрыться, а где — никто не узнает, пока однажды где-нибудь
И больше ничего.
Пирс Моффет не исцелился, нет: он лежал без сна, с открытыми глазами и тревожно бьющимся сердцем, и думал о бездне тьмы, лежащей по ту сторону полуночи. Думал он и об Иисусе. Стояла ночь зимнего солнцестояния; ровный снегопад можно было скорее ощутить, чем услышать или увидеть; возможно, он чуть осветлял мрак, а может, бесшумные приземления снежинок складывались в единый звук.
Забавное противоречие в календаре (старом, циклическом, а не линейном, который в ежедневниках и в газетах, хотя и там можно найти разрозненные части прежнего): нынче конец осени и первый день зимы, которая в этом северном поясе тянется уже недели и месяцы, глубокая, хрустящая; но сегодня — и день рождения Солнца, когда приходит конец его долгому угасанию, и смерть побеждена, и оно, слабое, как дитя, начинает вновь расти и расцветать; то и празднуем в холоде и тьме.
Может, поэтому Иисус — это солнечный миф, или с легкостью может им стать, или притягивает его черты. Он рожден к ликованию всего космоса, но пришел на свет маленьким, слабым и незаметным, в беднейшей части города.
Роз говорила, что «они» не празднуют Рождество, как все, и не придают большого значения его ежегодному повторению, а почему? Потому что люди ведут себя так, словно Иисус рождается каждый год, но ведь это неправда: Христос родился единожды, давным-давно[641]. Раз и навсегда.
Как-то в Кентукки незадолго до Рождества семья Пирса собралась послушать радиопроповедника; в других местах его уже смотрели по телевидению, но в той глухомани еще нет; как же его звали, такое елейное и пустое имя; дядя Сэм любил его за шутки и парадоксы, а еще потому, что он был единственным из «наших» в эфире, остальные — всякие там баптисты. А в то Рождество проповедник попросил их пофантазировать вместе с ним, представить себе Иисуса, нарисовать его внутренним взором: Бог, воплощаясь, спускается на землю, проходя сквозь звездную пустоту, холод и мрак, что пролегли между Его домом на Небесах и лоном, в котором Он поселится, — между Небом и яслями в Палестине. О Возлюбленный наш, сколь долгий путь ради нашего спасения.
Фултон Шин[642], точно.
На миг — один только миг запомнится ему — Пирса потрясла история, с которой он был знаком всю жизнь; он испытал благодарность и смятение перед великой мученической благодатью Божьей, явленной в Рождестве.
Мы все прошли этой дорогой — вниз через все сферы — и обрели на ней свою человеческую природу; Пирс рассказывал об этом Вэл, Споффорду и Роузи во дворе Дальней Заимки. Но Ему, Сыну единородному, не требовалось свершать этот путь, и все же Он его проделал.
Интересно, что сказал бы Бо: не попался ли и Он в сети Архонтов и князей мира сего, как и всякий посланец. Да, ну конечно же, Папа Римский и «Пауэрхаус», конечно. Так что Ему приходится отправляться в путь ежегодно. Каждый год Он прибывает сюда маленьким, нагим и плачущим в пору затмения солнца.
Пирс перевернулся с боку на бок на постели, которую ему отвели, — на кровати Роузи, сохранившей ее запах; прижав ухо к матрасу, он слушал его похрустывание, звуки еще одной страны, лежащей далеко внизу. Что же мне делать, спросил он. Ох, что же мне делать.
Потом Пирс поднялся, надел в темноте штаны и свитер, вышел в коридор; в доме царила тишина, и он ступал беззвучно по старому дубовому полу и длинным ковровым дорожкам. Он свернул туда, где рассчитывал найти туалет, но попал на лестницу, ведущую вниз, увидел свет и пошел туда. Лестница привела его на кухню; лампочка горела над плитой, а в раковину была свалена после ужина немытая посуда.
В кабинете в конце коридора тоже горел свет: никто не удосужился выключить. Там Пирс когда-то сидел с Бони Расмуссеном и рассказывал о находке последней книги Крафта. «Может, имеет смысл вам ее закончить», — сказал тогда Бони.
Ну, так чем закончить?
Гермесом-Меркурием, Гонцом и Ловкачом, Пастырем человеков[643], провожающим их в страну смерти. В конце каждой эпохи он приходит забрать ее богов и героев, которым не пережить ее разрушения, в свой Город, который в это время становится крайним западным пределом его исчезающей страны. Пойдемте же, пора.
Так Пирс думал закончить книгу, если ему суждено ее закончить, если ее вообще можно закончить.
Однако один из числа обитателей прежней эпохи остался среди бурь мира сего. Его запечатали в ковчег и отправили в странствие сквозь годы, чтобы он стал посланцем и посланием. Так Йор-Эль[644] в разгар криптонской катастрофы запечатал сына в капсулу, которая должна была доставить его в далекое будущее и в иной мир, чтобы он вырос, не зная ни имени своего, ни происхождения, единственный в своем роде.
Некогда такая судьба выпала царю Гермесу Триждывеличайшему, который сам подготовил свое погребение, а может быть, его погрузил в сон еще более великий прародитель, ибисоголовый Тот. Четыре столетия спустя его побелевшие руки сжимали Изумрудную скрижаль. Предположительно, в пещере или вроде того. А потом появилась история розенкрейцеров об основателе их ордена, найденном в пещерном склепе[645].
Крафт должен был использовать все это в книге. И собирался, наверное. На его месте Пирс так бы и сделал. Отнес бы события в Прагу — туда, где должно было случиться то, что должно было случиться, где на краткий миг собрались Ди, Бруно и остальные.
Куда этой зимой должен отправиться Пирс.
Если ему заканчивать эту историю, он напишет так: в подземельях Рудольфова замка собирается Братство, все эти маги со странными, но подлинными именами — Дреббель, Брагадино, де Боодт. Освальд Кролл со своим черным ящиком. Да, а в ящике, наверное...
Да.
И тут Пирсу привиделся настоящий ящик, сундук, годный на эту роль, сундук, который и вправду сохранился и был вывезен из того самого города, точно! Отправлен в Новый Свет по непонятной причине, а может быть, по очень понятной, да-да-да; вероятно, он все еще содержит свой груз, которым в версии Пирса окажется кто или что? И когда он будет открыт?
Теперь. Если Пирсу дописывать эту историю, она закончится не тогда, а теперь.
В доме все, кроме него, спали; Пирс сел в кожаный шезлонг, где провел свои последние дни Бони, и укрыл колени шерстяным платком, под которым старик тщетно пытался согреться.
Далеко в снежной ночи, за городком Пайквилл на востоке Кентукки в жутковатом викторианском особняке, где сестры-инфантинки открыли пансион «Царица ангелов», инспектор школы, сестра Мэри Филомела, встала на колени перед тем самым сундуком, длинным, черным и вощеным, который в Пирсовы времена стоял в больнице Бондье, но переехал сюда (как и сама сестра), когда ту больницу реконструировали. Нынешней осенью сестра часто — не каждую ночь, но далеко не единожды, — спускалась по лестнице в этот поздний час, когда ей не спалось; прижавшись ухом к холодному гладкому дереву, вслушивалась в звуки, доносившиеся изнутри. Ибо в сентябре, в ночь равноденствия, она вдруг обнаружила, что у нее есть ключ от сундука, тогда же повернула ключ в замке и услышала точно механический стук часов, тихий и отчетливый; ритм и тон постепенно менялись, напоминая сестре автоматы, которые она видела в детстве на Всемирной выставке[646]: они, пожужжав, полязгав и попикав, выдавали машинку, сигареты, буханку хлеба или цементный блок. А потом еще один и еще. Она никому не рассказала о том, что сделала и что слышала, сохранив это в тайне, как худший из совершенных грехов, но продолжала приходить сюда в ночной тиши, опускаться на колени у ящика и вслушиваться в эти звуки; она не могла отрицать (но хлопотным ясным днем — смогла бы), что звуки доносятся и они меняются, двигаясь — очевидно и определенно — к концу.