Она чувствовала, как в душе стремительно нарастает то, о чем она думала не только сегодня, но уже долгое время, так долго, словно жила с этим всю жизнь; ей захотелось высказать ему все, рассказать, как она без всякой причины пустила кувырком свою машину на Шедоу-ривер-роуд; как неделями жила словно внутри стеклянного шара, не в силах выбраться; что не всегда могла вспомнить, чем занималась предыдущим вечером, а то и всю прошлую неделю, или не помнила, как к ней попала какая-то вещь. Что она выдумывает варианты своего будущего только для того, чтобы они погибли. Как она боится, что сама может нечаянно погибнуть: забрести куда-нибудь, заблудиться и сгинуть.
— Это трудно, — произнесла она тихо.
Излечи меня, хотелось ей сказать. Исцели меня.
— Трудно, — согласился он. — Роз, это самое удивительное и чудесное событие в моей жизни, вообще самое удивительное и чудесное, что может произойти. Но это действительно трудно. Очень. Труднее в моей жизни еще ничего не было. Будто самый сложный предмет в колледже, самая тяжелая игра, самая крутая гора, а ты карабкаешься на велосипеде. Тут ничего не купишь — приходится трудиться. А потом еще трудиться, и снова, и снова. Я этого не знал.
Она смотрела, как он сидит на ступеньке, свесив сцепленные руки между колен, словно прямо сейчас можно было увидеть, как он трудится.
— Он удивительный, — произнес, помолчав немного, Майк. Изумленно покачал головой. Она понимала, о ком он говорит. — Ты знаешь, что он спит всего три часа в сутки? У него невероятная энергия. Посмотри как-нибудь, как он молится.
Она ничего не ответила. Майк перевел дыхание, словно собирался нырнуть: очевидно, его речь требовала мужества и воли.
— В общем, — выдавил он, — что я должен сказать об этом заведении и твоей работе здесь. Следующее. Если ты не сможешь этим заниматься, больше тебе тут ничего не светит.
— В смысле, вернуться меня не пригласят.
— Да некуда уже будет возвращаться, — сказал он. — Закрывается лавочка, в том виде, в каком была. Больше я тебе ничего не могу сказать, но нас теперь только Бог может спасти. Если мы дадим ему такую возможность.
Ей вдруг срочно захотелось в туалет, немедленно; нужда эта накинулась на нее неумолимо, без всякого предупреждения.
— Старый мир умирает, — произнес он так, словно цитировал какой-то известный ей текст. — А новый рождается в муках[28].
Глава шестая
Сперва то был просто кашель, даже не очень сильный, но неотвязный. Когда мать, которую любая болезнь выводила из равновесия, слушала кашель Роузи и глядела на дочь, на лице у нее появлялся крест — его составляли нахмуренные брови, маленький узкий нос и глубокая складка над бровями между углубившимися морщинами, как рубец. В детстве Роузи думала, что это и называется «поставить на ком-то крест».
Она все кашляла и кашляла: доктор Крейн приходил и смотрел ей горло, брал мазок, тампон вызывал у нее блевоту, брызги которой летели ему на очки, но толку не было. Она кашляла дни и ночи напролет, ее освобождали от уроков, укладывали в постель, наступало временное улучшение, а потом все повторялось сначала. Ей было одиннадцать лет, двенадцати не исполнилось, еще до первых месячных.
— Мам, смотри.
Они миновали нарядный магазин подарков, населенный большими и малыми игрушечными зверями, некоторые из них в бинтах, в гипсе, с костылями, воздушные шары, настольные игры, головоломки, гостинцы.
— Да, солнышко, точно как у тебя.
Сандалии Сэм топотали по наливному полу; ручка дочери вспотела в руке Роузи.
О, ночи кашля! Глядеть на полоску света под дверью, ждать, когда снова войдет мама в потрескивающей от статического электричества ночнушке из вискозы, сядет на койку и потрогает лоб. Температура нормальная, она никогда не повышалась, но мама каждый раз ощупывала Роузи лоб и прижимала дочь к себе при новых приступах кашля, а он усиливался, пробирая ее всю, пока очередной неистовый спазм не переходил границы, исторгая из нее желтоватую мокроту — со столовую ложку.
Она ведь совсем забыла про это, напрочь забыла: лишь увидев название учреждения, стала понемножку вспоминать, и прошлое хлынуло стремительным потоком, переполняя ее, так что Роузи, к удивлению Сэм, то и дело приостанавливалась со вздохом: «О-хо-хо». Она вспоминала, какую жизнь пришлось ей вести из-за этого кашля, совсем не такую, как до и после него. Она и ее кашель: она его не выбирала, не любила его, Бог свидетель, но с неким благоговейным трепетом вспоминала, как ей довелось узнать кашель поближе и привыкнуть к нему: то была ее жизнь, не такая, как у прочих.
Ожидает ли это Сэм — а может, уже происходит, и Сэм направляется туда, где окажется в одиночестве?
— День добрый, мы на запись?
— Ну да, наверное.
— А в какое отделение направляемся?
— Неврология.
— Ясненько.
Бабулька в очках с золотыми цепочками улыбнулась наблюдавшей за ней Сэм. Сведениями о себе поделились, подробный перечень инструкций получили — словно им предстояло пройти лабиринт; да так оно и было.
Роузи в конце концов привезли сюда (не в этот светлый новый корпус с белой мебелью и большими окнами, но все же сюда, в «Малышей»). Она худела, никак не шла на поправку, мать тоже сдавала от этого и от всего прочего — как понимала теперь Роузи, сумевшая по прошествии лет вставить этот эпизод в историю (непонятную и неведомую ей тогда) семейной жизни родителей и смерти отца. Одежду у нее забрали, определили ей палату, белую постель.
Несчастное дитя, ох, бедняжка, подумала Роузи, исполнившись жалости к той худенькой испуганной девочке, рыжей, в криво сидевших зеркальных очках, кашлявшей без остановки и без причины. Без всякой причины.
Оказалось, что неврология размещается в старом ветхом крыле, очень ветхом, пугающе ветхом для большой больницы; на шестой этаж их доставил гулко лязгающий лифт, просторный, способный вместить каталку или тележку с завтраками, которыми он и пропах, и теперь Роузи, словно идя по собственному следу, поняла, что бывала здесь раньше; ей оказался знаком печальный запах остывших тостов, овсянки и, неистребимый, — кислого молока.
— Уже были у нас? — спросила медсестра в приемном окошечке, и Роузи далеко не сразу поняла, что спрашивают про Сэм, а не про нее; их передали вместе с бумагами санитарке, которая должна была отвести их в кабинет врача.
— Как тебя зовут, милая? — спросила санитарка у Сэм.
— Сэм.
— Ух ты. Прям как меня.
— Вас тоже зовут Сэм? — удивленно спросила Роузи.
— Да нет, просто у меня тоже мальчишечье имя. Бобби.
— Меня зовут Саманта, — твердо сказала Сэм, уже чувствительная к таким вещам.
— А меня вот Бобби.
Это была остролицая худая женщина со светлыми, лишенными ресниц глазами, напомнившая Роузи первых колонистов или фермерш со старых фотографий, но черные волосы ее были начесаны и завиты по моде кантри-певцов, хотя особой пышностью не отличались.
Бобби повела их по комнатам и лестницам. Она заметила, что Роузи поглядывает вверх на потолки, запятнанные желтыми разводами, как записанная постель.
— Переезжаем, — сказала она. — Сюда и десяти центов больше не вложат. Когда все переедут в новое здание, здесь будет ремонт.
Здесь. Здесь, если зайти поглубже, являлось еще кое-что: в других отделениях вы видели детей, которые в большинстве своем поступали в больницу или выписывались уже здоровые, но здесь ребятишки с непонятными болезнями медленно двигались по коридору в инвалидных креслах, или их везли в похожих на лодку или на гроб тележках, с номером этажа, написанным через трафарет; дети в больничных пижамах, одни веселые, другие оцепенелые, на третьих и смотреть тяжело, но Сэм молча глядела, широко раскрыв глаза. В неврологии популярностью пользовалась стрижка наголо: полголовы обрито, и повязка. Пожалуйста, ну пожалуйста, не брейте ей голову.
— Нам разве не к доктору? — спросила Роузи. — Доктору Мальборо?
— Сначала обследование, — сказала Бобби. — Тогда вам будет о чем поговорить.
Если суды похожи на перекресток — одна дорога ведет к наказанию, штрафу или тюремному заключению, другая к свободе, оправданию, реабилитации, — то врачебные приемные напоминают ствол дерева: пока сидишь там, листая медицинские журналы, белка мысли растекается по сотне ветвей — к излечению, к быстрому излечению, к «ничего серьезного»; а то и в других направлениях: неизвестная болезнь, от которой когда-нибудь станет хуже, немного хуже, очень плохо — или очень скоро очень плохо, совсем плохо прямо сейчас, куда хуже, чем думалось или казалось, но может стать и лучше, когда в бой вступят лекарственные препараты — столь же таинственные, как и силы болезни, — через один сеанс или несколько, много сеансов спустя, лечение бесконечно, растерянность, неудача, поражение. Смерть. Жизнь. Полужизнь, которая хуже смерти. На конце каждой ветки созревает свой плод.
Обследование, во всяком случае, прошло гладко: Сэм позволила сделать с собой все, что требовалось, без страха, со спокойным любопытством — Роузи даже захотелось предостеречь: не давайся, Сэм, посопротивляйся немножко; к ней прикрепили электроды, она лежала, подключенная к аппарату, скрестив руки на груди, как малолетний фараон или Дочь Франкенштейна[29], даже вздремнула немножко («Спит», — сказал лаборант, глядя не на Сэм, а на самописец, выводивший на бумаге ломаную линию), а потом все закончилось, ей дали конфетку, прозрачный леденец, который Сэм вспомнит и много лет спустя; затем пошли обратно, уже сами, без сопровождающих, в кабинет врача, по коридору мимо поста дежурной медсестры. Возле него стоял заводной стул-качели, какой раньше был у Сэм, — качельки-маятник, «рокаду», так они называются: сиденьице подвешено к раме, и, как заведешь пружину, оно начинает качаться, будто метроном. Совсем малышкой Сэм страдала от Необъяснимого Рёва — может, колики, а может, и нет, в общем, успокаивали ее только такие покачивания. А на этом стульчике сидел большой толстый белый малыш, слишком большой и какой-то уж слишком белый, неподвижно сидел, безо всякого выражения, хотя и не спал, только покачивался; проходя мимо, Роузи увидела, что затылочная часть его большой лысой