Дэмономания — страница 41 из 118

Не из-за прибавления в семействе: жену его той осенью забрали домой[209]. Письма, отправленные ею задолго до того из Польши, спустя немалый срок дошли до ее родного Чиппинг-Нортона; братья, прочитав их, хорошенько подумали, продали коттедж и сад и собрались в дорогу (не представляя, чем встретит их Заграница, смельчаки вооружились пистолетами и серебряным распятьем, а также предписанием мирового судьи) и вот наконец явились в Тршебонь (за это время прошел год) в поисках сестры. Келли принял их радушно, похохатывая, осыпал подарками, а они разглядывали прекрасные фрески, драпировки, столовое убранство, серебряный кувшин, из которого Келли все подливал и подливал вина, и на какой-то миг усомнились; но вечером Джоанна сказала им, что все прежнее было еще ничего, мелочь в сравнении с тем, что приключилось после, — о чем она не писала, не напишет и даже не расскажет; пусть не расспрашивают, а просто увезут сестру как можно скорее. Келли (сказавший, что отправляется спать, а на деле подслушивавший за дверью) пожелал ей счастливого пути. Прощай, прощай, подумал он и ощутил, как в груди затеплился огонек; он принялся грызть ногти, чего не делал с самого детства.

«От нее беспокоица одна, — сказал он Джону Ди. — Бог с ней, пусть уезжает. Она не давала мне работать».

Словно бы обремененный какой-то задачей, точно бедняги из старых легенд, — каким-то невыполнимым делом, которое непременно надо было вершить по ночам, — он беспрерывно трудился, составлял планы утром, вечером отдавал приказы слугам, а ночи напролет читал при свете лампы; казалось, ему уже не нужно спать — верный признак лихорадочной меланхолии, заметил Джон Ди; однако сила Келли только возрастала. Он велел незаменимому работнику Иоанну Карпио[210] сложить в комнате над воротами тршебонского дворца новый горн, больше всех, какие они строили прежде. «Он использовал мои закругленные кирпичи, — отмечал Ди в дневнике[211], — и удовольствовался на сей раз меньшим числом, 60 на весь горн»; пока работа шла быстро, ему все казалось нипочем, но, когда она не шла, его охватывала ярость, terribilis expostulatio accusatio[212], записывал Ди[213]. Келли едва не сжег свою книгу[214], небрежно обращаясь с винными ду́хами (сиречь пара́ми), но этим, по-видимому, не обеспокоился, отмахнувшись от Ди, когда тот принялся сокрушаться по поводу обгоревших страниц.

«Забери ее себе, — сказал он. — Tolle, lege[215]: возьми и читай».

Вскоре вся Прага знала, что Келли в горячке — такое не утаишь, хотя сам труд скрыть можно. Ведь философское золото, новое, сияющее, производимое в наших алембиках и атенорах, — есть продукт души оператора в той же мере, в какой огня и материи, и можно по некоторым признакам определить, какая душа, точно курица-несушка, в состоянии произвести его; внезапная блистающая уверенность самого делателя — окрыленность, золотистое сияние, блеск золота, вдруг пробившийся в радужках глаз, — вот вернейшие из признаков. Алчущие аристократы, покровители пражских алхимиков, влиятельные придворные проныры, даже прокопченные мастеровые с Золотой улочки — все заметили это в Келли.

Вскоре появились и другие знаки и слухи. Кто-то божился, что видел, как он произвел Mercurius solis[216] всего лишь за четверть часа. Говорили, что он подарил кольца из золотой проволоки одному из слуг герцога на свадьбу, а также по колечку каждому из гостей; когда слух достиг Англии, это количество возросло уже до четырех тысяч фунтов деньгами: «чрезмерная Расточительность, — как позже напишет Элиас Эшмол[217], — вне всяких разумных Пределов, установленных здравомысленным Философом».

Оставаясь обходительным и любезным с Джоном Ди и его семейством, герцог Рожмберк тянулся к его молодому спутнику, словно к магниту. Теперь он часто брал с собой Келли в Прагу ко дворцу императора, а приезжая в Тршебонь, после краткого и суетливого визита к Ди и его семье, запирался с Келли в надвратном покое.

Ди ничего не говорил. Он смолчал, когда Келли забрал его лучших рабочих, пожаловался только своему дневнику; ничего не сказал, когда Келли позволил Джоанне уехать домой с братьями, только они с Джейн сходили вместе с ней в церковь и причастились, и тогда Джоанна «подала нам с супругой длань Милосердия[218], и мы не оттолкнули ее».

Он смолчал, когда по протекции герцога Рожмберка Келли перебрался в Прагу[219], куда Ди все еще запрещалось ездить, в великолепные залы герцогского дворца в тени Градшина[220]; смолчал, когда любопытствующая знать повалила толпами, когда поэт и придворный Эдвард Дайер[221], давний друг Ди, крестный отец его сына Артура, приехал из Англии исключительно для того, чтобы переговорить с Келли и отправить ко двору отчет о его чудодействе. Годы спустя Ди напишет[222] об «изощреннейших интригах и кознях, сперва со стороны Богемцев и отчасти Итальянцев и, наконец, иных соотечественников моих»; но тогда он не сказал ничего.

Он молчал, но жена его знала, что он горюет; словно об умершем ребенке, думалось ей (в то время Джейн Ди кормила грудью Теодора, самого прожорливого и бойкого из всех своих детей), и отчасти была права, но дитятей, по которому он убивался, был не Эдвард — вернее, не совсем он.

Хрустальный магический шар все так же покоился на подставке в замковой башне, хладный, опустелый: потухший, как лампа.

Никогда за все годы его верного служения им, с того дня, как он обрел зеркало из блестящего черного обсидиана[223] (выточенное и отполированное на другой стороне мира для туалета перуанской знатной дамы), и до дня нынешнего, — ни разу Джону Ди не была дана способность видеть in chrystallo. Некогда он мог уверить себя — на день или на неделю, — что разглядел некие образы (башня, комната, роза), но от них никакого толка не было, а значит, ему виделось лишь отражение его желания: так мы видим лица в листве и облаках.

Ни разу.

Он стоял в ночном халате у двери башенной комнаты со свечою в руке. Он видел отражение пламени на холодной поверхности шара: блеск, подобный искорке в глазу.

Почему мне отказано в этом, отчего я лишен сего дара? Единого из всех, что я так жаждал.

Он вошел в комнатку. Посредине стоял особый стол, который они с Келли изготовили собственноручно, стараясь в точности следовать ангелическим описаниям: каждая из четырех ножек покоится на печати из чистого воска, отлитого в особой форме — sigillum Æmæth[224], составной крест с еврейскими литерами, первыми буквами слов: Велий ecu вовек, Господи. На такой же, но большей печати (двадцать семь дюймов в поперечнике, сказали они с ребяческой дотошностью, толщиною в полтора дюйма) стояла державшая шар подставка.

А что, если с Эдвардом было то же: возможно ли, что сначала он ничего не мог увидеть в кристаллах, пока не выучился прозревать ангелов? Что, если духи вовсе не переходили из кристалла в Эдвардовы сердце и уста, но, напротив того, из сердца в кристалл, дабы, обретя там приют, сообщать ему его же мысли?

Возможно, лишь так ангелы и говорят с людьми; и слышные нам ангельские голоса суть наши, скрытые внутри.

Он произнес вслух:

«Тогда я сам это сделаю».

И тут в нем словно пробился росток, и жаркая волна уверенности — нет, возможности — пробежала по телу до самых кончиков пальцев и корней волос и ушла, оставив в душе спокойствие.

Сам. Как рыжая курочка из сказки[225]: сделаю сама, сказала рыжая курочка — и сделала.

Он поставил свечу и подошел к шару поближе[226]. Не сжался ли тот от робости или испуга? Нет, не может быть. Приблизившись, он увидел, как серебристый изгиб шара отражает всю комнату: стены и окна, пол и потолок, изогнувшись, тянулись, чтобы сомкнуться друг с другом. Еще ближе — и он увидел в центре свое лицо, раздутое, как бочка; к нему тянулась его же огромная рука.

Как прекрасно, подумал он, прекрасно. Ди склонился к шару осторожно и нежно, словно приближался к норовистому пони, или к своему новорожденному дитяти, или маленькому, размером со шмеля, духу, одному из тех, которых он среди роз ловил в банку: иди-ка сюда.

Он не успел приблизиться вполне, был даже дальше, чем обычно Келли, когда почувствовал, что им завладели: голосовые связки задрожали, сердце забилось напряженно. Он встал на колени. Но все еще не видел ничего, кроме камня, отверзающего свои бездны; теперь взор открылся, и Ди смотрел не на камень, а вглубь его. И услышал внутренним ухом голос, тихий, но ясный, — чужой голос, хотя казалось, что он струится одновременно из кристалла и из горла.

«Радостно мне видеть тебя. Для чего ты меня оставил?[227]»

Он узнал ее, хотя никогда не слышал прежде; но этот голос не мог принадлежать более никому. Христе Иисусе Господи Боже, благодарствую за великую милость, явленную слуге Твоему.

«Я не покидал тебя», — произнес он.

Звук его голоса показался громким и грубым, хотя он шептал чуть слышно. Он ничего не услышал в ответ. Ужели мой голос спугнул ее, подумал он, и сердце его похолодело. Но она заговорила вновь: