Он так и не шевельнулся; мгновение миновало, и Пирс сможет вспомнить его лишь в самых общих чертах (мы как-то миновали тот миг), а ясным в памяти останется то, как они возвращались по лугу, освещенному серебряной луною, затем долго лежали в постели, вначале просто забавляясь с книгой старинных игр в слова, найденной им в доме Крафта («В.: Что это такое — я каждый день даю ее друзьям, но с ней не расстаюсь?»), и наконец — поздно ночью, в темноте — он заставил ее угомониться и, опустив голову ей между ног (лишь этого она прежде никогда не позволяла, поди догадайся почему), вкусил ее досыта, пока она не кончила, ухватив его за уши. Потом он взобрался к ней вверх, с мокрым, как у младенца, лицом, и они трахались, бессловесно стеная, крепко ухватившись друг за друга во тьме.
А потом снова пришел день, и она опять уезжала, и автомобильчик ворчал, дожидаясь ее на улице; девять утра, но темно, и дует пронзительный ветер.
— Я люблю тебя, — сказал он.
Совсем недавно слова эти казалось немыслимыми, а теперь остались единственным, в чем он уверен. Он ждал.
— Пирс, — ответила она. — Мне очень трудно. Ну, сказать.
Она повязала голову шерстяным шарфом, завязав его, как русский платок, под подбородком; он провел рукой по ее щеке и платку с мучительной нежностью. Обеими руками обхватил ее голову, не давая отвести взгляд.
— Я люблю тебя, — повторил он. — Я тебя люблю и не хочу отдавать тебя этим... тем. Хуже и быть не может. Потерять тебя — вот так.
— Ты несправедлив, — возразила она. — Ведь ты их совсем не знаешь. Так, как я.
Он смотрел на нее молча, а на лице было написано: ты их не знаешь.
— Пирс, — сказала она. — Послушай. Я не хочу причинять тебе боль и не понимаю, почему тебя это задевает, но я же не могу просто так отвергнуть все то, что со мной случилось. Не могу. Я не могу этим пренебречь.
— Понятно, — отозвался Пирс.
— Знаешь, я чуть не умерла, — сказала она просто. — Чуть было не. Может, и умерла бы, если б не они.
— Быть не может, — ответил он. — Как это. Как умерла?
— Ну, помнишь. Ту ночь, ужасный ветер. Помнишь? Ведь это была не просто авария. Звучит глупо, конечно, очень глупо, но то была не случайность. Ты ведь понял это. Я знаю, ты догадался.
Он промолчал.
— К тому же это не впервой. Не впервой. — Ее подбородок и плечи мелко задрожали. — Я знаю, ты думаешь, я могу отмахнуться и все забыть. А я не могу. Я прекрасно все понимаю, нет, правда. Может, это ты такой умный, что тебе ничья помощь не нужна...
— Нет, — сказал Пирс. — Нет.
— Ты говоришь, смерть — это часть жизни, — продолжала она. — Без смерти и жизни бы не было. Но я не могу в это верить. Смерть надо, надо ненавидеть. Иначе...
Она отвела его руки от своего лица, прижала к себе, не выпускала; перчатки у нее были красные, шерстяные; ничто из этого не забудется.
— Слушай, — сказала она. — На следующей неделе будет одно мероприятие. Что-то вроде рекламной акции. Иногда проводят такие — для тех, кто еще не знает о нас, но может заинтересоваться. Я хочу, чтобы ты приехал.
В сердце его открылась темная дорога.
— Будет здорово. Может, поможешь чем-нибудь. Ты много знаешь про Библию. — Она улыбнулась. — У тебя есть Библия?
— Несколько.
— А короля Иакова?
— Конечно.
— Надо будет захватить.
— Я совсем не уверен. Я подумаю. Совсем не уверен.
Она отпустила его руки.
— А не думаешь, — сказала она, — что ты должен это сделать ради меня?
— О боже, — сказал он, оглянулся в поисках выхода — и не нашел.
Она принялась его упрашивать, пожалуйста, ну пожалуйста. Он вспомнил то, что произошло между ними в особняке на холме, о том, что из-за этого он до сих пор в явной немилости. В общем, он сказал: ладно — тихо, почти неслышно, затем громче, чуть не рявкнул, и ворчливо добавил, что на самом деле вовсе не думает, будто ей или кому-то из «них» в данном конкретном случае что-то должен, и вообще, если обсуждать взаимные долги, то лучше как-нибудь в другой раз. А может, ничего такого он не говорил, только намекнул, а она смотрела на него, сияя улыбкой, а потом вдруг как-то по-домашнему любовно поцеловала его в отворот пальто.
Она уехала, и он вернулся в свой ненадежный домик, явно построенный на песке[385], именно там, где — нас ведь предупреждали! — дом строить нельзя. Нет, думал он, нет, о нет. О нет. Он долго простоял на кухне, глядя, как плеть черного плюща хлещет по оконному стеклу, потом застыл в кабинетике среди бумаг. Забрел в ванную, поглядел на незнакомца в зеркале, перешел в спальню. Там все еще висела жуткая коричневая рамочка, в которую он вставил фотографию Роз. Он сел перед ней на краешек железной койки, где Роз лежала привязанной в ту ночь.
— Хорошо, Роз, — произнес он вслух, практикуясь, отрабатывая согласие более продуманное, взвешенное, более мудрое, чем то, которое он ей дал. — Ладно, — сказал он. — Я буду там, Роз. Ладно. О’кей.
Так вот и вышло, что дождливым днем на полпути от равноденствия к солнцестоянию Пирс Моффет ехал на серебристо-голубом автобусе дальнего следования с изображением гончей на борту[386] (она то ли догоняет кого, то ли убегает) в город Конурбану; отправиться в путь на своей машине он боялся, как в жизни не боялся ничего; решимости в нем не было, но он не видел и выбора и лишь дивился, каким мрачным стал вдруг мир.
Это все моя вина, думал он о черном холоде, который сгущался вокруг него, и мефитическом[387] воздухе, дышать которым невозможно, и видно сквозь него плохо; думал о непрочности земли и неба, о драгоценных и незаменимых вещах, что рушились за его спиной, а он не мог их ни припомнить, ни назвать; о мелком и редком дожде, черном автостраданье, запашке из плохо закупоренной бутылки виски в кармане соседского пальто (чувства его обострились, но воспринимали только то, что находилось чуть не впритык, — словно для того, чтобы Пирс успел защититься от подступившей угрозы).
Всё его вина. Вот к чему приводит желание или хотение, чтобы мир стал не таким, каков он ныне, но иным: теперь самому Пирсу все исправлять. Он должен вообразить, что все кончится хорошо или хотя бы неплохо, — но он не способен, такое просто нельзя поручать человеку, настолько неумелому, оцепенелому от потрясения и запоздалого осознания того, насколько он, оказывается, был безрассуден.
Но отчего он так поражен? Чему удивляться? Не он ли забавлялся мыслью, что именно так все и должно быть, не он ли ежедневно трудился (хотя в последнее время не так уж и ежедневно) над книгой, доказывающей, что мир податлив желаниям и может за миг измениться? Не он ли утверждал: подобно тому, как люди за десятки и сотни лет изменяют свой язык, так же и язык, коим сотворен мир, — язык, который и есть этот мир, его Смысл, его Логос, — меняется, когда на нем говорят люди и иные существа; и так пересоздается мир.
Что ж, он был прав. Так все и происходит. Здесь, в нашем тексте.
Глава тринадцатая
Пока только дождь, не страшно, думала Бобби, но если он перейдет в снег, придется остановиться, и даже если только припустит сильнее, то лысые покрышки хлипкого десятилетнего «котика» утратят сцепление с землей и на миг заскользят по водяной пленке, прежде чем вернутся на дорогу, — вроде человека, который клюет носом, сидя на стуле или за рулем, — и как бы она сама не стала таким человеком, если не остановится где-нибудь поспать. Она отработала несколько смен подряд, чтобы добиться коротенького отпуска, и усталость давала о себе знать. Та еще плата. Нужно что-то делать, а что — она и сама толком не знала: ее против воли тянуло на юго-запад, к деду — так притягиваются друг к другу магнитные собачки.
У детей из Бондье были такие: черный и белый скотч-терьерчики загадочно отталкивались друг от друга или, вдруг перевернувшись, сцеплялись. А в столовой, на полке высокого шкафа, стояла зеленая бутылка с такими же собачками на этикетке и подписью: «Черное и белое»[388]. Это Пирс ей прочел. Она совсем не умела читать, и дети пытались ее научить, а она притворялась, что учится. Всю ту неделю, пока пряталась в большом доме, заваленном барахлом, и старалась не попасться на глаза Мауси Калтон, присматривавшей за детьми; Бобби тогда убежала от Флойда и заболела — сколько ей было, восемь или девять? Не много же помнится, а столько забыто и отброшено.
Как дед ненавидел это семейство на холме — и боялся его. Скорее даже церковь, к которой они принадлежали, священника с большим воротником, больницу, где работал врачом отец этих ребят, монашек в черных сутанах и накрахмаленных белых передниках. Черное и белое. Они под рясой хвост прячут, говаривал он; ребенку трудно понять такие злобные шутки. А теперь он сам лежит у них в больнице, под денным и нощным уходом, хотя и не сознает того. Ей сказали, он ничего не сознает: полуприкрытые, как у змеи, холодные глаза, пустой, невидящий взгляд. Так ей сказали.
Аллентаун, Ридинг и Харрисберг[389]; она знала мужчин, что работали на тамошних фабриках; всякий раз, глядя на карту или зеленый указатель, она вспоминала лица тех, кто (думалось ей) совершенно ее забыл. Я сама уж не помню своего лица, пошутила она в пустоту. В Харрисберге она вырулила на скоростную магистраль; когда Бобби давным-давно въезжала в эти ворота с другой стороны, ей казалось — за ними лежит дорога в иной круг бытия; а ничего подобного.
Она раздраженно стукнула рукой по рулю: забыла заправиться.
— Ты вообще должна мне напоминать! — попеняла она своей новой душе, вместилищу Духа, — и рассмеялась.
О «Пауэрхаусе» она прежде всего узнала, что там берут по двести долларов за начальный курс «Божья гарантия». Сюда входит стоимость книг, материалов, видеозапись с научениями доктора Уолтера — а также собственно гарантия, что ты получишь жизнь, и с избытком