Ян взял гитару и снова начал что-то петь, но Аня продолжала слушать парня.
– Балу всю дорогу – и в автобусе, и потом, на плато и перевалах, – пел песню из мультика про водяного «А мне летать охота». Все на него шикали, но ему было по барабану, и он продолжал петь. На середине подъема вдруг услышали сверху крик: «Камень!» Мы с Балу увидели камень размером с меня. Он прыгал по кулуару из стороны в сторону, и было непонятно, куда бежать. Когда он оказался совсем близко, время остановилось. Камень мягко приземлялся, а потом подпрыгивал мячиком. И мы полетели вниз, как в песне, которую пел Балу. Пролетев метров сто, мы остановились – рюкзаки были тяжелыми и затормозили, как якоря. У Балу была голова в крови, а на мне ни единой царапины. Только железная коробочка, в которой я в рюкзаке хранил сигареты, была всмятку.
Он достал из кармана пачку «Примы», взял одну сигарету, а остальные протянул вперед. К «Приме» потянулись руки, и все закурили. Типи заполнилась густым дымом, и сквозь него Аня видела, как Ян прочищает трубку.
– Я недолго оставался в «Пенелопе», – сказал отец. – Женился.
Ян посмотрел на Аню, и она растерянно захлопала глазами.
– Кимже естещь?..[115]
– Улыбайся, мама! Улыбайся!
«Улыбайся, черт тебя дери», – говорила себе Аня и улыбалась.
– Теперь я узнаю́ свою маму. Мама. Мамочка.
Мокрая Ида кидалась обниматься и мочила Ане футболку.
– Почитаем? – с надеждой спросила она, когда была уже сухой и одетой.
– Почитаем.
Они пошли в спальню и взяли книгу. Лиля примостилась рядом, приготовившись слушать. Ида, не в силах сидеть спокойно, сложила на стену ноги.
– Так… Страница девяносто пять.
Аня снова будто раздвоилась, и одна ее часть читала книгу, а другая – отвечала на сообщения Яна, который писал все реже.
– У меня все хорошо, только чертовски грустно, – писала одна.
– О-го-го! – читала другая. – Вот это труба! Я смогу разглядеть блоху в Южной Америке!
– Милый друг, улыбнись хотя бы идиотскому моему письму, – читала невидимая Аня, и на лице мелькала невидимая улыбка.
– Прости меня, милый аптекарь, – сказала Пеппи, – но ты так хорошо разбираешься во всех болезнях, что я подумала, ты, наверное, сможешь мне сказать, что нужно делать, когда болит живот: жевать горячую тряпку или лить на себя холодную воду?
Аня увидела, что все уже спят, и заснула тоже. Ей снилось, как она встала и сварила кофе, разбудила детей и приготовила завтрак. Написала что-то Яну, но не получила никакого ответа. Отвела Иду в сад и поехала в мастерскую, где долго выкладывала на стекле прозрачно-зеленые травинки. Вокруг тикали часы, но будильника среди них не было, и тиканье убаюкивало сознание еще больше – по крайней мере, ту его часть, что по-прежнему принадлежала Ане. Когда все часовые стрелки показали семнадцать, она отложила нож и поехала в сад. Сообщений по-прежнему не было. Аня обняла Иду и на секунду проснулась, но лишь для того, чтобы тут же обнаружить себя снова сидящей в кровати и продолжающей читать.
На сто двадцать четвертой странице Ян написал:
– Аня! Вся суть наших отношений – это боль и ложь. Каждое твое сообщение вырывает меня из мира, где я нужен, где нужен именно я. Каждое сообщение зовет куда-то из дома, где я и так редко бываю. Вырывая меня как опору, ты обрушиваешь крышу дома. Тебе опора тоже нужна, но я, даже прикручивая ножку стола, вру тебе. Я – чудовище. Мы должны закончить переписку. Не впутывая и не раня детей. То вшыстко[116].
– Глядите, он умер, совсем умер, – пробормотало «чудовище». На ладони «чудовища» лежал мертвый птенчик.
Ида ахнула и закрыла рот руками.
– Да, это и впрямь чудовищно, – написала Аня. – Прощай.
– Ой, как жалко! – воскликнула Анника. «Чудовище» кивнуло. – Не плачь, Пеппи, – сказал Томми.
– Но мама! – Ида смотрела широко распахнутыми глазами, полными ужаса. – Когда кто-то не плачет из-за беды – это плохой поступок! Почему она не плачет?
– Видишь ли, дорогая, – спокойно сказала Аня. Она что-то объясняла ей, думая о том, что и сама больше не плакала. Правда, объяснить, почему она при этом не смеялась над Пеппи, Аня уже не могла.
Она выходила на балкон покурить и словно спускалась оттуда по заранее привязанной веревке, ведущей к трамвайной остановке. Прямо в ночнушке Аня садилась в трамвай и прикладывала карточку к валидатору. Трамвай ехал по темноте, тихо-тихо, как мертвый, и все пассажиры в нем спали. Аня доезжала до остановки, которая называлась «Кладбище», – раньше она не придавала этому значения.
Аня входила в спящую мастерскую и выкладывала еще десяток травинок на бесконечном трехчастном витраже. Часы продолжали тикать, и она уже не обращала на них внимания. Затем возвращалась по веревке на балкон и снова курила, глядя в темное небо, словно пытаясь отыскать в нем саму себя. Ничего не было видно, и Аня возвращалась к детям, чтобы продолжить чтение.
– Слушайте гул океана, – сказала Пеппи уже сонным голосом. В палатке было темно, как в мешке, и Анника на всякий случай держала Пеппи за руку – так она чувствовала себя в большей безопасности. Пошел дождь. Капли барабанили по крыше палатки, но внутри было тепло и сухо, и шум дождя приятно убаюкивал. Пеппи выскочила из палатки, чтобы накинуть на лошадь еще одно одеяло.
Аня перелистнула сто пятьдесят пятую страницу и сказала:
– Может быть, пора уже спать?
Как и на страницах книги, за окнами комнаты, где сидели Аня, Ида и Лиля, тоже пошел дождь. Все замерли, прислушиваясь.
– Да, я пойду спать, – сказала Лиля. – У меня завтра контрольная по литературе.
– Контрольная? – удивилась Аня. – Вы же только начали учиться?
– Мам, вообще-то почти конец четверти, – рассмеялась Лиля. – Двадцатое октября.
Дождь за окном усиливался, и по стеклу били ветки. Аня посмотрела за штору и увидела прилипший к стеклу большой кленовый лист.
– Двадцатое октября… – тихо проговорила она.
Все замолчали и посидели немного в тишине.
– Мам, – сказала вдруг Лиля. – Я тут подумала. А почему ты только Идины книжки читаешь? Почитай мне тоже.
– Ладно.
Аня встала и, сказав Иде, что можно пока посмотреть картинки, пошла за Лилей в большую комнату.
– А то мне лень читать самой, – рассмеялась Лиля и протянула Ане книгу в красной обложке.
Аня села на диван и открыла книгу на закладке.
– Старец, ты, вижу, искусен и опытен в деле садовом; Сад твой в великом порядке; о каждом равно ты печешься Дереве; смоквы, оливы, и груши, и сочные грозды Лоз виноградных, и гряды цветочные – все здесь в приборе.
Лиля слушала, глядя на длинные зеленые стебли с тропическими цветами, огибавшие пианино. На пианино стояли фотографии в рамках и рисунки Иды. На одном из них скакала веселая лошадка, перечеркнутая длинными синими линиями.
– Но отвечай мне теперь, ничего от меня не скрывая: Кто господин твой? За чьим плодоносным ты садом здесь смотришь?[117]
Когда Аня вернулась в свою спальню, она увидела, что Ида взобралась на подоконник и приложила ладонь к тому месту, где прилип листок.
– А знаешь что… – сказала Ида.
– Не знаю, – ответила Аня, глядя за окно.
– Дождь – это шум тишины.
Пятилетняя Аня стянула мокрый купальник, встала перед зеркалом и скорчила рожу, высунув язык.
– Трусы надень, – сказала мама.
Аня спрятала язык и подпрыгнула, а потом забегала по комнате.
– Не буду, не буду надевать трусы! Мне и так очень даже прекрасно!
Аня скакала, размахивая трусами, как флагом, – ведь трусы были такими замечательно красными, что годились для самой героической игры.
Набегавшись, она снова подошла к зеркалу и внимательно на себя посмотрела. На фоне загара резко выделялся белый от купальника живот, а под ним – такая же белая, смешная часть тела, в которой пряталась странная трещинка.
Когда она вышла из дома, во дворе уже горел костер из сосновых шишек. Но шишек осталось мало. Аня убежала насобирать еще и наткнулась на какой-то необычный куст – верхушка его была покрыта синими ягодами, а одна из нижних веток оказалась сломанной и высохшей. Аня отломила эту ветку до конца, принесла к костру и весь вечер кидала в огонь по частям. При этом в воздухе начинало как-то необычно пахнуть.
– Это можжевельник, – сказал папа.
Таким было последнее, третье воспоминание об Иссык-Куле.
Самый большой – центральный – фрагмент стеклянного потолка занимал почти весь стол. Сотни полупрозрачных листочков росли у его основания, переходя в тугие ветви с мраморными прожилками цвета горького шоколада. Ветки делились на множество сегментов – то матовых, то искристо-прозрачных, и каждый был в аккуратном серебряном обрамлении. Толстые круглые яблоки разных цветов тоже облачились в серебряные жгуты, точно рыцари в блестящие латы. Больше всего на витраже было листьев: листья были повсюду, топорщились слева и справа, падали вниз на траву и зеленели на голубом сверху. Некоторые листья были двух– или даже трехчастные – если листик, например, заворачивался внутрь, – и каждый кусочек был своего оттенка. Аня вела по стеклу резиновым валиком с красной ручкой, прижимая ленту, и к середине уже устала, – и приглаживала урывками, часто прерываясь, словно она была марафонцем на длинную дистанцию.
Пригладив ленту, Аня взяла твердый прижим – пластиковый, с чуть заостренным белым наконечником, и принялась ставить насечки, обозначая каждый сгиб, каждое пересечение и касание, каждое спонтанное соседство. После часа работы с таким прижимом вспухают желтые мозоли, твердые и болезненные, в основном на указательном пальце. Когда палец начал болеть, Аня обмотала его пластырем и продолжила работу.
В последнее время она перестала включать музыку, потому что любая песня так или иначе напоминала про Яна и становилось больно. Аня заворачивалась внутрь себя, словно трехчастный листик на витраже. Вокруг стояла такая плотная тишина, что иногда Ане хотелось отнять макетный нож от стекла и провести им по воздуху. Иногда она перечитывала последнее, страшное сообщение и, вспоминая свой старый сон, буквально видела, как ее сообщения ломают здание, обрушивая крышу дома. И сама при этом почти физически ощущала, как давит на плечи потолок, будто готовый про