Он печален, озабочен даже перед объективом, перед которым люди обычно инстинктивно «расправляют» свое лицо.
Теперь он на многое смотрит иначе. Если недавно его духовный взгляд слепило сиянье таких могучих вершин, как Шекспир и Гомер; если раньше он полагал, что уходит из окружающей обстановки в высокие сферы чистого познания; что Гёте и Шиллер дадут ответы на все вопросы, приведут его к желанному, дальнему берегу новой жизни, то теперь же стало неясно и тревожно. Он запутался в вопросах, перед которыми были бессильны творения великих писателей. Теперь он иначе стал читать их. Иначе читал и газеты. Иначе слушал и смотрел вокруг. Но ему нужно было живое, теплое слово, превосходящий его умом и опытом собеседник. Старший друг.
Его одолевали боль, недоумение, безверие, растерянность. «После ошеломительной для меня революции 1905–1906 годов и еще более ошеломительной реакции последующих лет я растерял все, на чем зиждилось мое обывательски-благонамеренное настроение» — вот его короткое, но исчерпывающей ясности признание, которое показывает, что произошло со студентом Императорского университета Придворовым.
Плыть до твердого берега ему было еще далеко. И хорошо, что в окружающей его мгле замаячил чистый огонь. Это было редкое чувство уважения и любви, безраздельно отданное одному человеку.
Глава IIIПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ
Естественно, что в свой срок этот вполне взрослый человек влюбился, писал нежные и восторженные письма своей будущей жене, украшая их иногда стихотворными эпиграфами из Надсона. Но история его знакомства с любимой женщиной, всего того, что называется «ухаживанием», и самой женитьбы не внесет ничего нового и интересного в портрет этого человека.
Все было как полагается по человеческим и «божеским» законам, как у многих других любящих людей, и при этом не произвело какого-то воздействия на его характер. И лирических стихов от той поры не сохранилось. Неизвестно, были ли они написаны.
Но едва ли не в то же время к нему пришла другая любовь. И вот эта другая оказалась в полном и высоком смысле тем большим человеческим чувством, которое влияет на взгляды человека, заставляет иначе смотреть на жизнь и самого себя. Заново искать цели существования.
Все началось со стихов. Писал он все время и рвал немало. Но кое-что находил вполне удачным: например, «Сынок». Устами ребенка он вел подсчет жертвам реакции и итожил его: «И каждый день нам весть приносит, и каждый день дает отчет! Все смерть нещадно жертву косит! Все кровь течет… Все кровь течет!»
Эх, если бы он написал это раньше, в 1905 году, когда выходили смелые журналы, все эти «Спруты», «Пулеметы», «Жупелы», «Стрелы» и «Бури»!.. Сколько их тогда было! Но тогда он сам только думал. Искал слов, лишь нащупывал то, что хотелось сказать. Теперь же, когда стихи родились, — их негде было печатать. Опоздал. Все давным-давно конфисковано. Некоторых редакторов посадили в крепость. Говорят, и авторов тоже. Сидеть в крепости, конечно, не хотелось. А все-таки он жалел, что не подоспел вовремя. (Этот урок он запомнил крепко.)
Уныло листал запоздавший автор газеты и журналы. Вот уже третий год, как они орут свое извечное «хватай и не пущай!», «дави!», «души!». А Придворов больше не мог держать свои стихи дома. Они начали мешать ему жить. Рвались наружу. Требовали воли, голоса, людского суда.
Был, пожалуй, один журнал, где их могут понять; и если не напечатать, то по крайней мере не донести на автора в полицию. Это издаваемое Короленко «Русское богатство».
Помимо самого Короленко, который поэзией вряд ли занимался, здесь привлекло еще одно имя: в рекламных объявлениях о подписке среди лиц, при чьем «ближайшем участии» издается журнал, был назван П. Ф. Якубович (Л. Мельшин). Дешевые издания отдельных глав из книги Мельшина о каторге Придворов читал еще в Киеве. Даже названия помнил: «Кобылка в пути», «Школа в каторге», «Ферганский орленок»… Читал и стихи Мельшина. Насколько можно было судить по ним, этот прошедший каторгу человек был необыкновенно добр и чист душой; причем чистая душа его жаждала справедливости, добра всем. Вот такому бы показать стихи!
Узнав, что Мельшин ведет в журнале отдел поэзии, Придворов твердо решил, что пойдет именно к нему. Но, желая еще больше узнать о том, с кем предстоит встретиться, взял в библиотеке полное издание книги «В мире отверженных». Она его потрясла.
Все эти годы выбиваясь из своего темного мира к свету, студент Придворов как-то не думал, что на свое прошлое он может посмотреть добрыми глазами. Еще болели ушибы. Мельшин же, человек, безусловно, образованный и, очевидно, «благородного» происхождения (ведь был декабрист Якубович, значит — дворяне!), шел в каторгу с мыслью: «Смогу ли я понять и полюбить своих сожителей?» (Это воров-то и убийц… Вот что его заботило!) Мало того, он считал своих сожителей невиноватыми, так как «принужден был убедиться, что их… создает сама жизнь, наполняя их душу одной безграничной злобой и лишая всяких руководящих принципов и идеалов».
Он утверждал, что «эта несчастная каторга, утопающая во тьме, в крови и грязи, она сама не знает, сколько здоровых, светлых зерен таится в ее сердце». И не только утверждал. Сами герои книги говорили таким точным, характерным языком, что их голос слышался, словно бы помимо авторского:
«Все это было. Только ум у меня еще вовсе не испорченный был, на правильную дорогу я мог бы еще стать. В трезвом виде я боялся еще мошенничать…» — рассказывал один. Другой объяснял, что «осужден был «без качества», за одно сокрытие «родословия»; третий, страшно обманутый людьми и отомстивший им, доказывал, что был справедлив: «Я правильно поступил! И всякий должен сказать: «Молодец, Парамон! Герой Парамон! Артист Парамон!»; и четвертый, и пятый — каждый «обсказывал» свое дело по-своему, с присущими только ему манерой и темпераментом.
Наконец, судьбы некоторых героев не могли не задеть крестьянина села Губовки Ефима Придворова некоторой параллелью. Яшка Тарбаган. Тоже крестьянский сын. Тоже с юга России (Кубань — не так далеко!). В четырнадцать лет, в кои Придворов, к счастью, попал в фельдшерскую школу, Яшка уже год отсидел в местной тюрьме по подозрению в конокрадстве (Ефимке сулили эту «карьеру»). В тюрьме Яшка, по собственному признанию, «впервые испортился». Потом был забрит в солдаты. После этого «ничего уже не страшился и опускался все ниже». «Вот возможная моя судьба!» — не мог не подумать пробившийся в студенты Придворов.
Но не это главным образом поразило его. Кем он мог бы стать, он и так знал вопреки строкам из любимого им Гамлета: «Мы знаем, кто мы есть, но не знаем, кем могли бы быть…» Поразило другое: во-первых, параллель шла шире… Что же, губовские мужики и бабы сильно отличались от человеческого отребья каторги? Разве эти перепившиеся, мерзостно сквернословящие, буянящие и затем смиренно искупающие свои грехи в «холодной» люди не были тем самым резервом, из которого шло и идет пополнение сибирских рудников? Чем они отличались от осужденных? Тем, что еще не совершили убийства, кражи, насилия? Ну и что из этого? Разве они все равно не оставались родными братьями колодников?
Во-вторых, герои «шпанки», или, по арестантскому прозвищу, «кобылки», — «игроки, жиганы, сухарники», как считал Мельшин, «вряд ли даже понимают, что можно жить иной, лучшей жизнью, чем этот ад кромешный». А если так, то почему могут это понимать их собратья — жители деревенского ада? Дальше. Мельшин делал, безусловно, искреннее признание, что «и этих страшных людей я научился понимать и любить, научился находить в них те же человеческие черты, какие были во мне самом…». А почему же Придворову помнилось о житье в деревне так много зла? Разве тут дело только в доброте сердца?
Нет, очевидно, мысли и чувства Мельшина были подсказаны ему не только доброй душой, но и пониманием социальных истин.
Тут было над чем задуматься. Если поискать корни, пойти за Мельшиным, выходило, что Екатерина Кузьминична Придворова, немало зла вымещавшая на своем сыне, сама жертва; что уважения и сочувствия заслуживает не один трудящийся народ, но и народ, сбившийся с пути… Все эти мысли так разбередили душу, что, собираясь к Мельшину, он теперь думал не только о своих стихах. Кто же прав? Мельшин — народник. С народниками воюют социал-демократы. Марксисты. Есть еще партии, точки зрения. В чем они не сошлись, если все выступают за народ? А как же с теорией врожденной преступности? Может, Мельшин идеализирует каторжников? В голове была какая-то сумятица.
Взволнованный, он шел по Баскову переулку, где помещалась редакция «Русского богатства». Каков он, Мельшин? Как ни мало Придворов знал о нем, но всем известно, что это имя окружено ореолом борца и мученика. Куда уж больше — ведь был приговорен к смертной казни… Как примет? Как разговаривает? (Наверное, тихо.) Какие глаза? (Конечно, смотрит прямо.) Суров ли? Нелицеприятен? А может, напротив — поощряет, пусть каждый приблудший портит бумагу, только бы не шел в кабак! Что скажет о стихах?.. Удастся ли поговорить о том, другом, что давно подспудно тревожило его, а теперь вызывало уже жгучий интерес?
Но в редакцию «Русского богатства» Придворов не попал не только с первой попытки, но и при нескольких следующих. Живя три года (и каких три года!) в Петербурге, он уже различал что к чему. Дом, который представлялся ему неким храмом, охраняли отнюдь не ангелы. Здесь «гуляли» шпики. Кто теперь не знал, что они могут заставить каяться и не успевших согрешить? Угодишь в кутузку, что построже сельской «расправы». Прощай навек, Университет (еще пошел в студенческой тужурке!), и стихи, и жгучие вопросы! А главное — самого Мельшина, может, в редакции нету. Болен или еще что-нибудь. И пропадешь ни за понюшку табаку.
Придворов не раз попусту ходил по Баскову переулку, пока, наконец, не решил, что делать. Послал Мельшину стихи почтой. Ответ пришел на третьи сутки. «Уважаемый Ефим Алексеевич! — писал ему Мельшин (это первый раз к нему обращались так). — Я просил бы Вас зайти к нам в редакцию в ближайший приемный день…» Ну, теперь-то уже по крайности, если рискуешь, то знаешь зачем. Чтобы повидаться с этим человеком, он был готов и рискнуть.