Варвара поглядела на него так, что Юзик попятился: он хорошо изучил характер этой бабы и в душе своей побаивался ее.
— «Нет больше»! — передразнила его Варвара. — На кой ляд ты нам нужон без нашего родного!
— Фрол Федорыч всегда говорит правду, — прибавил еще Юзик и при полном молчании старух стал спускаться вниз.
Старухи немного постояли в коридоре и тихо разошлись по квартирам.
— Ох, Иван, не приживуся я тутка! — вздохнула тяжело Марья. — Какая жись без огорода под окошком?
Иван Иванович хорошо понимал ее. Что он мог ей сказать? Земля-кормилица всегда была перед ее глазами и олицетворяла саму жизнь, и он ничего не ответил ей.
XVI
Писатель и режиссер, уроженец Демьяновска, Роман Романович Туманов находился в расцвете творческих и физических сил, имел почет и славу, получив от жизни все те блага, о которых он когда-то мечтал как о голубом сне. В свои пятьдесят лет он достиг слишком многого, имел десяток книг и столько же фильмов. Имя его не сходило со страниц литературных журналов и газет. Он занимал крупные посты в обоих творческих союзах и на студии. Как умный и чуткий на продвижение по службе человек, Туманов понимал, что его почет и многие хвалебные статьи беспринципных критиков имели прямую связь с постами, какие он занимал, но в глубине своей души все же считал, что порядочно потрудился на своем поприще и многое сделал. В середине июня произошло два важных для Туманова события. Первое было — выход его двухсерийного фильма, и второе — опубликование в толстом столичном журнале окончания романа, работе над которым он посвятил последние пять лет жизни. Не только друзья, но и очень многие в литературном и кинематографическом мире знали, что сам Туманов придавал этим своим последним произведениям, и особенно роману, исключительное значение. Роман был посвящен изображению жизни современного крестьянства. Надо было окончательно добить всех тех критиков, которые, как он знал, только и ждали случая, чтобы повергнуть его когда-нибудь ниц. Внешне равнодушный к судьбе романа и фильма, однако Туманов зорко и внимательно следил, ожидая, за появлением рецензий в газетах и за общественным мнением. Его поразило гробовое молчание. Раньше, как бывало всегда, спустя недели две после выхода его очередной работы появлялись в газетах рецензии на нее, как правило высоко ее оценивающие. Теперь же прошло два с половиной месяца, и, кроме крошечных сообщений о фильме и романе, ничего не появилось. Туманов чувствовал заговор молчания и, как он понимал; не вследствие интриг врагов, а потому, что и фильм, и роман оказались поверхностными и неудачными.
Его побаивались ругать и потому с тактом помалкивали — так расценил дело сам Туманов. Друзья старались не заговаривать с ним об этих его новых работах, будто их и не было. Враги, как он хорошо видел, злорадствовали, выжидая удобного случая, чтобы разнести и роман, и фильм. Появившаяся обзорная статья в «Литературной газете» с полной определенностью показала Туманову, что его щадили из-за постов. В статье этой он по-прежнему стоял в числе других крупных писателей, в так называемой «обойме», но ни слова не было сказано о его новом романе. «Интриги врагов, мне мстят за быстрое продвижение все эти бездарности, — думал он, почувствовав вдруг свое бессилие и одновременно… одиночество. — Да, я одинок, и мне нужно… изменить свою жизнь! — И, несмотря на торжественный тон такой мысли, она показалась ему важной и существенной. — Мне следует ехать… в Демьяновск. Я там уже не был десять лет. Оторвался, заелся, сукин сын. Людская-то беда меня неймет. Кичусь своим превосходством, а чем я лучше других? Останусь там жить… хотя бы на год. Я должен жить среди народа, из которого вышел». Он сам чувствовал, что в этих словах сквозила фальшь, желание сделать благородный поступок, вызов тем врагам, кто сомневался в нем. «Я так решил и так поступлю! — твердо сказал он себе, ложась поздно ночью спать. — И потом, все эти кутежи, рестораны, обмывания, хождения в Дома кино и литераторов, развязные женщины… Нет, с такой жизнью будет покончено!» Утром он надел самый простой, ношеный костюм, и сознание переменить свою жизнь на другую, спокойную и тихую, без всяких излишеств, окрепло в нем. Он решил сегодня же заявить генеральному директору студии о том, что порывает с кино. Но, въехав на территорию студии и проходя затем мимо съемочного павильона, ощутив знакомый ему дух и увидев освещенное красное табло: «Тихо! Идет съемка!» — он с ужасом почувствовал, что не сможет исполнить своего намерения. И, уже подойдя к самой двери кабинета генерального директора, он нашел выход своей раздвоенности: «Возьму творческий отпуск на год. К тому же сценарий Михайлюка дрянь. Сработаю там свой». По лицу генерального он угадал, что тот был недоволен им и соблюдал только форму уважительности при разговоре.
— Как же быть со сценарием? — спросил тот с учтивостью. — И вообще — как быть? Твоя картина ведь уже запущена!
— Я его не намерен ставить. Бездарность. Напишу свой.
— Ломаются планы, — поморщился генеральный директор, — но что поделать со знаменитостями? Но я все же надеюсь, Роман Романович, что это шутка. Сценарий Михайлюка верно не шедевр, да, батенька, тут же… все завязано. Меня изведут звонками. У него связи.
— Такое обстоятельство, извини, меня не очень волнует.
Туманов, ничего не сказав больше, поехал домой. «Теперь мне нужно быть стойким, — подбодрил он себя, садясь в машину. — Надо рвать с семейной идиллией. Ожирели! Закормил ты их, голубчик, Роман Романович», — обратился он к самому себе, чтобы освободиться от раздвоенности и неуверенности. Но, однако, другой Туманов стал сдерживать его решимость. «Не следует горячиться. Осмотрись там, в родных весях, хорошенько, и тогда будет яснее, как быть. Ты не молоденький».
«Правильно, — думал он, входя в подъезд дома, где жил, — подам заявление на развод, пройдет месяц, я приеду из Демьяновска совсем другим человеком, и оформим разрыв юридически. Да, следует делать только так!» — подбодрил он себя.
В передней его встретила величественная, дородная жена Анна Евдокимовна. Из внутренних, богато обставленных комнат слышались тупые грохочущие звуки рояля и виднелась красивая головка дочери Инны.
Роман Романович чувствовал себя несчастным в эту минуту.
— Ты чем-то расстроен? — спросила Анна Евдокимовна, внимательно глядя мужу в лицо.
— Мне стыдно, — бросил он сникло.
Туманов, к своему стыду, почувствовал, что мысли о разводе начали уступать какой-то половинчатости.
— Чего же тебе стыдиться?
— Я не желаю на эту тему говорить.
— Да что случилось, в конце концов?
Ничего не ответив, он отправился в свой кабинет, поразившись (словно впервые обнаружил) его роскошью.
«Одни бронзовые часы стоят десяти родительских дворов! — подумал он с ужасом. — Хотя я и нажил, конечно, честно», — поправил он себя, испытывая знакомую ему раздвоенность.
Вошла жена.
— Какие-то неприятности? В чем дело?
— Заелись… — он не договорил и не ответил на вопрос жены, что с ним происходит.
— У папашки просто дурное настроение, — пояснила, остановившись на пороге, Инна. — Это хандра, она скоро пройдет.
Ему было неловко, точно он в чем-то провинился, смотреть в глаза дочери.
На пороге с вопросительно задранной бородкой появился сын.
— Какие разрешаем проблемы?
Роман Романович только выговорил:
— Боже, как скверно мы живем!
XVII
Шел пятый месяц с тех пор, как Яков Тишков сорвался за счастьем из Демьяновска; бригада шабаёв, в которой он находился, все это время строила совхозную ферму. Тут, в подмосковном поселке, к ним пристал еще один страждущий за человечество, пятый — Голубь Филипп Фролович, откуда-то из-под Харькова. Он был золотозуб, весьма немногословен. На бригаду он глядел вприщурку: мелочишко-де народец, копейщики. Он уже давненько ходил в шабаях и в своей личине как бы нес заматерелый дух этакого товарищества. О домочадцах Голубь говорил неохотно и коротко: «Целы будут». В сношения с женским полом не входил, объясняя такую свою линию следующей мыслью:
— Меня сучки не обдерут — стою на страже.
На нем уже негде было, как говорится, ставить печать, — всего человечишко испробовал, пил из разных чаш житейских, моченый-перемоченый, тертый-перетертый, испробовавший, как догадывались в бригаде, должно быть, и принудиловки. Но он же, Филипп Голубь, изумил бригаду новым поворотом своей души… Как-то вечером, когда они вернулись на фатеру (с легкой руки Шуйкина так называли снятое жилье) и сидели чаевничая, дверь широко распахнулась, и из сенец вскочил — будто пущенный винт — весь взъерошенный, страдающий Голубь. Он молча сел на свою кровать, потрясение, с ужасом глядя в одну точку. Затем в каком-то исступленье сунулся в угол на колени, надрывно прохрипел:
— Матерь родимая, прости, прости непутного сына свово! Собака я, зверю уподобился, а и он, зверь-то, мать помнит свою! — взвыл он дурным, гадким голосом. Слезы градом покатились по его щекам.
Когда он опять сел на кровать и перестал выть, Яков подошел к нему, имея желание принять участие в его горе и пораженный силой переживания этого, казалось, уже до конца озверевшего человека.
— Что случилось-то?
Голубь жалко дергал головой. Хрипло выдавил:
— Мамку зарыли…
Он сгорбился и опустил голову.
И этот утробный, исторгнутый из глубин души вопль, и страдательно-нежно произнесенное слово «мамка», и вдруг сделавшиеся чистыми глаза — все было каким-то чудом, в которое не сразу поверили обитатели угла.
— Сколько ж ты ее не видел, мать свою? — все с тем же участием попытал Яков.
— Четвертак… — сиплым фальцетом вытянул Голубь, — двадцать пять годочков. Собака! Сукин я сын!
— А ты откуда узнал-то? — спросил Дударев.
— В Москве знакомого встрел. Пред кончиной… все меня, собаку, кликала.
После этого известия он сделался тише, незаметнее, стал еще меньше говорить, устремляя в какую-то даль взгляд осиротелой собаки, а Шуйкин заключил: