— Об совести, понятно, не следовает забывать, — и при этом он ежил плечи и оглядывался, точно ему было чего-то боязно.
«Совесть всякого проймет, но такого вытья я от сего человека, признаться, не ожидал», — размышлял Яков, лишь сейчас осознав мысль брата Ивана, говорившего: «Совесть сыщет всякого, даже последнего подлеца, и наша земная обязанность — веровать в доброе в таком падшем человеке».
Дударев все вечера просиживал в своем углу: резал из липовых чурок ложки и кубышки, — всю эту мастеровщину он сбывал за бесценок, подсчитывая вечерами мятые трешки и рубли, ругал почем зря русского человека, неприспособленного к жизни.
— Живем дураками. Нету ума наживать. Ежели спросить меня: сколько держал деньжонок в руках? А где, собственно, они? Не худо бы, понимаете, эдаким фанфароном, в новехоньком мундире пред фронтом…
Когда же сползала пьяная одурь, он опять делался ухватистым; уединясь, вынув засаленную записную книжку, пошлепывал губами, подсчитывал доходы, — в толстых, поросших рыжеватым волосом пальцах Бобылева довольно проворно бегал карандаш.
Но у Шуйкина, Трофима Дударева и Якова деньжонки текли меж пальцев; от половины суммы, которую они получили месяц назад, каждому вышло по две тысячи, — у Якова осталось всего пять сотен.
— Куда уплыли — невестимо!.. — Шуйкин охал и фукал, косясь на строй бутылок под кроватью, объяснял: — Русский человек — это, брат, не какой-нибудь тебе футер-мутер. Ему горизонт подавай. Слышь, ребяты, седня сообразим?
— Нна-адо! — ответил Дударев. — Вчерась Голубь подтяжки купил. Омоем.
— Иди к черту, на мои не гребись, — огрызнулся Голубь.
— Сложимся. Ты как, Бобыль?
Тот почмокал губами, вместо ответа накинулся на них с собачьей руганью:
— Дурная шпана! Скоро рубахи с портками спустите. На заработки приползли, называется. Голодранцы, тьфу! Где, спрашивается, девиз? Шабайство — оно не загул. Оно, ежели с умом, тебе вознесть может так, что простому смёртному и во сне-то не снилось. Уйду я от вас, от дураков. Глядеть противно. Одна песня на уме.
— Ты хунхуз, понял? — заругался Шуйкин.
Голубь, похитрее, сумму свою, как и Бобылев, придерживал: смешками да поддакиванием без мыла влезал в душу — частенько гулял на дармовину. Яков поразглядел-таки мужичка из-под Харькова. Не ошибался он, что Голубь вынашивал какую-то капитальную идею, похлеще бобылевской. Про то ему как-то сказал и Дударев:
— Мы-то голые короли, а Голубь — при хороших деньгах. У него мошна толстая!
— Не считай чужие — считай свои.
— Считать-то — кот наплакал.
— С другой стороны — жись… Это, брат, широкость, — заключил философски Дударев.
— Какая широкость? В бутылках? В шабайстве?
— А разве твоя нынешняя житуха не вольная? — вмешался Голубь.
— По-твоему, воля — класть в мошну, а мне родные деревеньки да работа около земли снится!
Голубь цвикнул плевок:
— Далась она тебе, земля! Тьфу!
— Будут денежки — покорим, браточки, и саму гордую Москву, — долбил свою мысль Бобылев. — Пора бабец искать.
— Об женитьбе думать поздновато, — заметил Шуйкин.
— Надевай хомут, дурак! Я не об том речь веду — о полюбовницах. Да таких, чтоб не ты ее, а она тебя кормила.
— А это не погано — обирать женщину? — уставился на него Яков.
— Мансипированных баб не жалей, — сказал назидательно Голубь. — Замечу: на нынешних бабах в рай не въедешь — показывают, стервы, акульи зубы. Они накормют!
— Ежели бы найти толковую бабу, я бы лично женился, — признался Трофим.
— Жениться, видать, надо, — подтвердил Яков, — вы как хочете, а мне такая шабайская воля не по нутру.
— Что ж, возвращайся назад, сажай свою картошку, — бросил насмешливо Бобылев, на тяп-ляп обтесывая брус. — Меня-то к родному тыну дубовым колом не загонишь.
Яков не мог без возмущенья смотреть на их отношение к работе.
— Ты как, сукин сын, тешешь? — накинулся он на Бобылева. — Разве ж это работенка?
— Надрывайся, понял? Мы к ноябрю должны сдать объект. А хочешь, чтоб тебе оный совхоз поставил памятник — оставайся на доделки.
— Не указуй нам, — блеснул своими слюдянистыми глазами Голубь, — не порть дружный коллектив. Мы тебя бригадиром не избирали.
Лето шло в грозах, в духоте. Ливневые перепадали дожди. Жили они тут же, в пахнущем свежей смолистой стружкой скотном дворе. Еду готовили на костре. В конце сентября, когда озолотились на околице села березы, потянули осенние сквозняки и в пустых полях засквозила грустная осенняя даль, они раньше срока закончили постройку. Директор совхоза, дотошно осмотревший скотный, пришел в возмущение:
— Больше вы мне не нужны. Уматывайте к чертовой матери. Чтоб ноги вашей тут не было!
Но тертые Голубь и Бобылев понимали, что ретивому директору со своей четырехчеловечной стройбригадой ничего не оставалось, как идти с ними на мировую.
— Завтра ж речистый запоет другой мотив, — сказал с уверенностью Голубь.
Так оно и оказалось: директор таки предложил дальнейшее сотрудничество — строить гараж. Однако сумма, которую заломили Бобылев с Голубем, заставила его вознегодовать:
— Ну и гады же вы!
— Дело хозяйское. Наш брат всюду в цене, — невозмутимо заявил Голубь. — Нас всюду с руками.
Пришлось идти на уступку — после окончательного расчета стороны учинили новый договор.
Частые поездки Трофима в Москву не прошли впустую. В тот же вечер, вернувшись из столицы, он заявил:
— Ухожу попытать семейную житуху. Я, любезные мои, того… обрел семейное лоно… воспрянул. А деньга… пропади она пропадом!
Был он весел, от него пахло вином, хорошей сигарой, новый, необмятый костюм сидел дыбом, и он то покрякивал, то значительно подмигивал, когда собирал в свой обшарпанный чемодан пожитки; о супруге же сообщил коротко:
— Трудится на фабрике. Баба с понятием.
— Свадьбу-то играть будете? — спросил Яков, позавидовав его трезвой и спокойной рассудительности и тому, что он ни о чем не терзался, а жил тем, что посылал день…
— Не, мы по-тихому. Чета-то мы… гм… уцененная. В расход входить, стало быть, нету смысла.
Утром, собрав в чемодан пожитки, он отвел в сторонку Якова.
— Тебе тут нет смысла торчать, — он нацарапал на клочке бумажки свой новый адрес. — Прибивайся, Яков, к Москве, Первое время можешь пожить у меня. Ищи себе бабу.
— Легко сказать — ищи, — усмехнулся Яков.
— Полстолицы одиночек. Как хочешь. А со шкуродерами Голубем и Бобылевым тебе оставаться не советую.
— Я и сам знаю. Уж надумал — подаваться обратно домой.
— А вот того, брат, не следует делать. Вернуться всегда успеешь. Не одни мы в бегах. Там-то за что тебе держаться? За гнилой тын?
— Как сказать… Родной все же угол.
— Ты не маленький и еще не старый. Впереди, считай, половина пути. Словом, надумаешь — приходи, приткнешься пока у нас. То ж я посоветовал и Шуйкину.
«Что же выходит? — думал ночью Яков, переворачиваясь с боку на бок, не в силах уснуть. — До сорока пяти жил честно, а теперь — погнался за деньгой? Да пропади она! А выход?.. Вертаться в Демьяновск? В старую пустую хату? Нет, видно, Трофим прав… Подамся в Москву. Спробую судьбу. Я-то и правда еще не старый…»
Утром он, порвав с шабаями, сел на электропоезд и поехал в Москву. Бобылев кричал ему в спину:
— С кем связался! Бараны, бараны!
Жена Дударева встретила его душевно. Это была миловидная, маленького росточка женщина — ткачиха с Трехгорки.
— Поживи, поживи у нас, — сказала она ему с гостеприимностью.
— Три, брат, к носу — все образуется! — обнадежил его Дударев.
«Завтра пойду глядеть столицу, — думал Яков, засыпая, — утро, говорят, мудренее…»
XVIII
Наперед всего Яков отправился в лучшую, как ему сказали, столичную парикмахерскую на улице Горького, решив хорошо подстричься.
— Сделай-ка, брат, помодней, — буркнул он, неловко присев в кресло и оглядываясь на насмешливо смотревшего на него, очевидно, постоянного здесь клиента, молодого длиннолицего человека с песочного цвета баками и усиками. «Должно, крашеный, — подумал о нем Яков, весь подбираясь и ощетиниваясь под его взглядом, — видно, на отцовские ходишь. Фрайер!» Он услышал сзади тонкий, ядовитый смешок. С сознанием человека, сделавшего первый шаг к поставленной цели, Яков вышел из зала и посмотрел в зеркало: прическа, чего он не ожидал, сильно изменила его. На Якова смотрел какой-то двойник — похожий и непохожий.
«Так! — сказал он себе. — Начало новой жизни положено. Теперь купим костюм».
— Помодней чего-нибудь, — пояснил он продавщице, опять употребив это слово, желая как можно скорее стать другим человеком.
Он выбрал зеленый, с искрой, костюм, но когда стал примерять брюки с короткой талией, то ему показалось, что в них просто невозможно будет ходить.
— Подпирает… гузно. Черт их, срамота одна, — бормотал он, но одновременно испытывал новое чувство — приятного удовлетворения и даже… обновления, будто с него содрали все прежнее, старое. Яков с холодным любопытством довольно долго глядел на свое отражение.
— Несите на контроль, — сказала продавщица.
— Я, барышня, не хочу сымать… лучше мои обноски заверните. Пройдусь сразу в новом.
Яков вышел из ГУМа и медленно, походкой гуляющего человека направился в Александровский сад. Желтые листья хрустели у него под ногами. Все время жизни в Москве он куда-то, как и все, спешил, толкался по очередям, суетился и дергался, будто кем-то подхлестнутый, праздная же новая походка возбудила в нем чувство легкости, освобожденности из-под гнета установленных жизненных обязанностей. «Попью пивка где-нибудь», — решил он и, выйдя из сада, заглянул в закусочную, выпил с большой охотой два бокала белопенного, хмельного зелья. Праздное гуляние по улице делало его все веселее; вместе с тем Яков внимательно приглядывался к толпе, останавливал взгляд на отдельных женщинах и примеривал их к себе. Его бесцельное, прогулочное хождение по улицам, однако, было поиском женщины. «Не просто бабы, а жинки», — сказал он про себя. Но Яков чувствовал, что нарядно одетые, чистые, то