— Мята, на место! — прикрикнул хозяин, снимая доху.
Собака обнюхала руки и ноги вошедших и, зевнув, улеглась на камышовую циновку около дверей, положив голову на передние лапы. По стеклам оконцев с ожесточением забил снег, в жилище потемнело и насунулось, — на воле разыгрывалась вьюга. Тут было тепло, но дико. Демьяновцы стояли, оглядывая это странное, скорее похожее на логово, жилище.
Хозяин присел на корточки, насыпая из берестяного лубка в кисет табаку; лицо его сделалось еще более мрачным. Он высек кремнем огонь и раскурил трубку.
— Зачем вы явились? — тихо и печально выговорил человек.
— Разве ж ты, брат, счастлив? — спросил его Иван Иванович.
— Со зверями-то и слова не скажешь человечьего, — заметил Князев.
— Люди бывают похуже зверей. Меня этот медведь от смерти отвел, как деревом придавило. Зачем вы явились?
— Иди к людям, брат! Теперь же, сейчас иди! — в волнении воскликнул Иван Иванович, дотронувшись рукой до его жесткой, грубой руки.
— Не-ет, — не сразу и, как показалось им, не совсем уверенно ответил человек, он опустил голову и задумался.
Все трое угадали, что он колебался.
— Ты рожден жить по-людски, не по-звериному, — сказал еще Иван Иванович, разволновавшись так, как будто он был ему родным братом; пристальнее присмотревшись к человеку, он вдруг узнал его. — Здорово, Матвей Силыч! — В глазах Тишкова блеснули слезы. — Он же наш, демьяновский, — Назаркин, — пояснил Князеву.
Назаркин окаменело сидел с опущенной головой.
— Ты меня убил, Иван, — медленно и подавленно выговорил он.
III
— Все думали, что ты где-то погиб, — сказал в тишине Князев. — Розыск, слыхал, делали.
— А я и верно перед погибелью стоял, — неохотно вымолвил Назаркин. — Об петле думал. Да бог спас. Что ж на воле холодень. Схлопочу чаю. Боюсь, закуски вы мои есть не станете. Могу угостить вяленой рыбой да лепешками из ореховой муки. А травка куда лучше-то покупного чаю. — Он, засуетившись, полез в шкафчик, тоже сработанный без единого гвоздя, и вытащил оттуда берестяную тарелку с маленькими зелено-коричневыми лепешками. — Потолок орехи пополам с крапивой и голубикой. Жив, слава богу, и на таком хлебе. Солью снабжает один человек. — Назаркин достал из-под скамейки небольшой самовар и поставил его на стол, вместо сахара он принес противень сушеных ягод. Кружки у него были им самим вырезанные из липы, большие и тяжелые. Разлили чай, прислушиваясь к вьюге на воле.
— Вы помните, к чему я воротился с войны: к куче золы, трубы и той не осталось, — заговорил пониклым голосом Назаркин. — Жену мою Любу и троих детей побили немцы, — горло его перехватила судорога, — про то старики тоже должны помнить. Воротился я майским вечером, на закате. Сел на чурку на своем пепелище, в овраге соловей заходился, и тут я первый раз за жизнь заплакал. Ну ладно, думаю: не один ты такой осиротел нынче, а мильены Матвеев, которые не хуже тебя. Засучил, как говорится, рукава, начал думать об хате. Ваши уцелели — вам повезло. На сруб наглядел себе окоп. В три наката свежих ошкуренных бревен как раз бы хватило. Неделю кантовался — отрыл. Бревна — гонкая сосна, ну, думаю, теперь-то я построю хоромину! Да не говори «гоп», пока не перепрыгнешь. Пошел охлопатывать транспорт, машину или коня. В райкомхозе тогда заправлял Ефим Кожемяков, — может, помните?
— Поганый человек! — кивнул головой Иван Иванович, в свое время тоже обращавшийся к нему, и тот ничем не помог.
— Ни дна ему и ни покрышки! — подтвердил и Князев. — У-у, собака!
— Так, говорю, и так: как фронтовику и погорельцу, подсобите. «Воевал ты, отвечает, не один и никакого права не имеешь. Ты обязан за государство жизнь положить, а права требовать себе ради наживательства у тебя нету. Зайди через неделю-две. Может, сыщу чего». Иду через неделю. «А я думал, ты отстрял. Заглядывай дней через десять». Ну, думаю, на коленях я перед тобой, перед мордой, стоять не стану. Решил по бревну на тачке возить. Выпросил ее у соседа, отправился к Каменному оврагу. А моих бревен и след простыл. Только камнем придавлена бумажка. На ней начеркано карандашом: «Поделись, родной, с ближним». Тут полил ледяной дождь. На воле стоял октябрь. Вымок до костей, дрожу как бездомный пес — укрыться негде. Но, однако ж, тлел огонек в душе. Жизнь-то не убитая, ненастье солнце не затмило. Без того нельзя! Не знаю, откуда только бралась у меня такая вера. Помутилось в глазах от голодухи, сел на валежину. А обманная мысля опять высветляет: «Не впадай духом, ободрись, Матвей!» Кое-как дотащился я до Селиверстова, приютил он тогда меня. К тому времю открылась моя рана сорок третьего — остался осколок в плече. Уже месяц как не мог работать. Вижу: ставит его баба миску со щами, а у самой руки дрожат. А особливо задрожали, как кусок хлеба протянула. Сел я вечерять. И вывалился у меня ихний хлеб из руки. Селиверстовы, стало быть, упрашивают, называют меня братом, и я умом осознаю, что люди они хорошие, приютили и кормили сколько, — я-то им чужой. А ничего поделать не могу: нету у меня силы протянуть руки до ихнего хлебного куска!
Той, стало быть, ночью… и решился я уйти со света. Было, должно, так уж к утру, когда я в одном исподнем вышел в сени. По окошкам дождь хлестал, на воле гудел ветер. Снял я с крюка вожжи, закинул через балку, повязал петлю. Одел ее на шею и уже стал на кадушку с твердой мыслей лишить себя жизни. Да недаром же говорят: нету худа без добра. У Селиверстовых в сенцах находилась тогда коза. Такая животинка — не приведи бог! Характер имела крутой — не одного человека угощала она под зад рогами. Гитлер, а не коза. Только собрался я накинуть петлю, а коза тут как тут: ухватила зубами за мою штанину. Я тянусь кверьху, она — тянет книзу, я — вверьх, она — вниз. Уперлась копытами. Бился-бился: не выходит дело, мгновенье прошло, и выпустил я петлю из рук.
— Шельма коза! — похвалил животину Прохор, когда на короткое время замолчал Назаркин.
— А дальше-то как было? Ты ж, помню, в зятья приставал? — спросил старик Князев.
— Верно. Зятьевство-то меня и доконало, — отозвался Назаркин. — Присватался я к Дударевой Евдокии. С левой стороны.
— Их весь род злой, — сказал Иван Иванович.
— Хотел я угол заиметь и дите. Изморозилась душа. Ну и пристал к ней. Должно, надо было мне свой характер показать. А я-то начал прислуживать, угождать всей ихней родне. Боялся, что выгонят они меня. А там сидела целая свора. Сошлися мы с ней без расписки. Определился я работать сторожем. Потом перешел совхозный скот пасти. Конфузил и ее, и родню. Был в стаде дикий бык. Попался я ему на рог — шмякнул он меня об землю. Очнулся в больнице. Пока лежал, Евдокия приходила только раз. Была ласковая, а я-то подумал, что ничего хорошего меня не ждет по выходе из больницы. Выписали. Не обмануло предчувствие! Еще в сенцах услыхал я веселый смех мужика. Шагнул через порог. Так и есть: за столом сидел полюбовник Евдокии — директор Зубцовского совхоза. Видал я его раза два, и мне еще до больницы намек делали про него. Так закипело сердце, что-то я такое закричал. А директор-то — у него был пудовый кулак — огрел раза два меня по голове. Связали. Брат Евдокии побег вызывать милицию — дали десять суток за бандитизм. А прямо из милиции, как отбыл срок, июльским вечером ушел я навечно в Гальцовский Заказ, сюда. — Назаркин замолчал и под конец рассказа сник, согнулся едва не до пола. Он встряхнулся, желая прибавить что-то важное. — И вот что я скажу, мужики: тут я сам показал слабину. Не пересилил своего малодушия. На фронте все превозмогал, а тут не сумел. Моя малая беда заслонила весь свет, не подумал, какие раны нанесла нашей земле проклятая война. Смалодушничал я.
Долго сидели молча, хорошо осознавая, как любое неосторожное слово могло уязвить и ранить так много пережившего человека. Назаркин пошевелился, будто сбрасывая с себя груз всех тех горестей и напастей, набил вновь табаком трубку, высек из кремня огонь и закурил.
— Мне больше ничего не надо, — добавил он, но мужики снова заметили невысказанную тоску в его глазах и неуверенность в интонации его речи.
— Ты обманываешь себя, Матвей, — сказал Иван Иванович, снова ласково дотронувшись до его руки, — твоя душа стосковалась за душою других людей.
В это время на воле послышался чей-то мягкий голос, заскрипели по снегу шаги и в жилище вошел какой-то маленький однорукий с одним глазом человек в старом полушубке и в заячьей шапке, с торбой за плечами. Дробное лицо его хранило такое сердечное выражение, что демьяновские невольно залюбовались им. Человек не без страха остановился около двери, перебегая глазом по лицам незнакомых людей. Как только Назаркин увидел, его, он воспрянул духом, улыбка осветила его угрюмое лицо, и он шагнул к нему:
— Здравствуй, Федосий. А я тебя нынче не ждал.
— Не хотел бечь, да, думаю, надо проведать, — сказал тот, снимая торбу и косясь на людей. — Откуда они?
— Демьяновские. Сыскали.
Они встретились взглядами, что-то сказали друг другу и вышли наружу.
— Ты к нему, батя, не приставай. Он не уйдет из леса, — тихо проговорил отцу Прохор.
— Уйдет, — ответил Иван Иванович с уверенностью.
Назаркин и Федосий вошли в жилище.
— Покиньте меня, — сказал, не глядя на них, Назаркин.
— Моя хата, Матвей, всегда тебе даст кров. Ищи третью от вала по Горбачевской улице, — сказал Иван Иванович, по смятенному и печальному взгляду Назаркина угадав тяжелую борьбу в его душе.
Буря почти стихла, но снег еще сыпался с веток, и находили сумерки. Около старого, раздвоившегося дуба Иван Иванович оглянулся на кустарник, в котором хоронилось жилье человека, и не мог различить его.
— Он не воротится, нет, — снова сказал Прохор, когда они уже в сгустившейся темноте вышли из леса в поле и на них накинулся ветер.
— Того не может быть! — с большой верой ответил Тишков сыну, и при этом Князев угадал по выражению его лица, что он заботился о чужом человеке, как о своем родном брате. «Какая ему тут выгода!» — думал Князев.