Демьяновские жители — страница 28 из 110

— Жив, Степан? — спросила душевным голосом Марья, отчего он враз обмяк, прослезился, сделался еще более жалким, суетливым, несчастным. Но проговорил нарочито равнодушно, сдержанно:

— Не нуждаюсь я в вашей помощи.

На это Марья ответила:

— Худо тебе, Степан. — Она взглянула в угол, потащила на кухню груду его грязного белья.

Степан, ничего не понимая, не в силах осознать ее такого поступка, налегая на костыль, пошел следом за нею.

— Я ж волк для вас! Тебе-то хорошего ничего не сделал. Брось, Марья… Как же это? Эх! — В желтых глазах его засквозили слезы.

— Добра не делал, верно, — подтвердила Марья, налив полное ведро воды и поставив его на газовую плиту. — Корыто у тебя есть?

Степан ничего не мог говорить, опустил голову, и слезы потекли по его оброслым седой щетиной щекам. Так он сидел, а Марья стирала его белье, и ему было страшно вспомнить ту свою жестокость по отношению к ней, в особенности то, что посылал ее на самые тяжелые работы. Он все порывался сказать что-то веское, принести ей покаяние, но вырывались только хриплые, бессвязные звуки, и все текли и текли слезы, которые Северинов изредка размазывал по щекам кулаком. Когда Марья выполоскала его последнюю рубаху, в двери постучали и вошла, тяжело отдуваясь, с двумя хозяйственными сумками Дарья Зотова. Она, ничего не говоря, не глядя на него, стала вынимать продукты — то, что, знала, покупал он каждый день: брус белого хлеба, бутылку молока, банку рыбных консервов — и, разогнув свою плоскую спину, отчеканила:

— Рупь и сорок семь копеек.

— Сейчас, сейчас… — Руки Северинова тряслись, он невпопад шарил по карманам, вытащил пухленький нагретый кошелек, протянул два рубля, подрагивающим голосом проговорил: — Сдачи не требуется. Дай бог тебе здоровья.

Дарья покопалась в своем «пыртмэне», как говорила она, отсчитала полностью, до копеечки, сдачу и молча, следом за кончившей стирку Марьей, вышла за дверь.

XI

Весна шла затяжная и холодная, уже в апреле дули лютые ветры, принимался валить снег, взбухли и раскисли дороги; над Титковом висло низкое небо, и только временами сквозь рваные лохмотья туч показывалась ясная лазурь, как бы напоминавшая людям о вечном движении времени, что сколько бы ни лютовало ненастье, а придет-то на смену тепло. Но временами начинало припекать солнышко, лопались почки, и, когда ветер дул из полей, доносил он живой, дремучий, будоражащий дух земли.

Вот чего боялась нынче Марья — тоски по ней, по землице, будь она неладная! Зимой было вроде уютно, начала помаленьку свыкаться с такой полугородской, что ли, житухой, из квартиры почти не выглядывала. Но подступила весна, и проснулись еще не совсем потраченные силы: да к чему ж их приложить-то? Батюшки-свет, неужто так, камнем, сидеть в четырех стенах, в бетонной коробке? А живность! Никогда ни Марья, ни другие старухи не предугадывали, что таким каменным обручем охватит их тоска без петушиного крику и хрюканья свиней!

Стараниями деятельного Юзика единоличных кур выдворили-таки в сарай, стоявший на отшибе поселка, в кустарнике. Марья отнесла туда и своих куриц, для опознания повязав оранжевые тесемки на их ноги, но петуха… она оставила при себе, в квартире. Всю зиму куры жили в закуте, в отгороженном шторкой углу, теперь же, оставшись в одиночестве и почуяв, что на воле стояла весна, петух явно не желал мириться дальше с такой собачьей жизнью. Закон природы и обновляющие силы весны требовали проявления его петушиной энергии. Первое дело, понятно, был великий позыв крика. Зимой он не кричал, а как-то кококал для острастки куриц, теперь же надо было излить свою душу во все горло, иначе ж ему и цены нет. Возвращаясь из магазина, еще на середине поселка, Марья услышала так знакомый ей, прямо-таки генеральский бас своего петуха. «Ну, погоди, проходимец! — мысленно обругала его Марья. — Отправлю я тя, горластого, во щи». Она хорошо знала, что пронюхай про несчастного петуха Юзик — быть беде, и потому не без страха слушала его крик. Так, во всю луженую глотку, он еще никогда не орал. Точно предчувствуя и правда надвигающуюся напасть, с проворностью молоденькой Марья протарахтела грязными сапогами по ступеням лестницы и почти вбежала в свою квартиру. На минуту старуха залюбовалась красавцем петухом! Нет, что ни толкуй, а такого петуха не водилось в Титкове! Налитый, огненно-красный гребень его напоминал корону; малиново-дымчатый хвост имел еще множество других, всех цветов радуги, оттенков; подбрюшье у него было нежнейше-желтое; крепкие, упругие, мускулистые ноги, которыми он подпирал выскобленный нынче Марьей стол, так и просились, чтобы их увековечила кисть живописца. «Что ни говори, а такого красавца петуха у меня еще отродясь не водилось», — подумала с большой теплотой старуха, любуясь на мгновение его видом. Как бы угадывая то, о чем думала хозяйка, петух напружинил ноги и зоб, тряхнул пламенеющим венцом-гребнем и, запрокинув голову, рванул еще более оглашенным басом, — ответное же действие было то, что старуха ухватила чепелу (бог ведает, зачем она ее притащила сюда из хаты) и кинулась с ней с воинственным видом на ослушника. Петух угадал намерение хозяйки поколотить его, но, имея смелый характер, он и не подумал угомониться; увернувшись от чепелы, которая, правда, только легонько стукнулась об крышку стола и никак не могла его пришибить, в чем сказалась доброта и любовь к живности старухи, он перелетел на кровать, огласив, должно быть, все Титково таким криком, что Марья заложила уши.

— Ах, проказник! Провал табе на голову! — всплеснула руками старуха, оглянувшись на двери, в которые постучали.

Ну так и есть — Юзик! Тот же, услышав петушиный крик, без ошибки определил, что проклятая живность (Юзик не терпел кур и петухов) не иначе как у кого-то из колучовских старух. Он с начальственным видом в своем сером, затасканном плаще появился на пороге, не спуская округлившихся глаз с петуха.

— Хорошая музыка, нечего сказать! — покачал он головой. — Стыд соответственно на весь район. Ну на что похож такой, спрашивается, быт? Никакой, понимаешь, эстетики на фоне нынешних культурных достижений! Матка боска, а к нам как раз немцы приехали!

— Мы их тою войною побили, чихала я на немцев! — отрубила Марья, косясь на своего разбойника-петуха и невольно любуясь им.

Как бы почувствовав момент, чтоб доказать свою силу, тот вытянул еще внушительнее зоб, заорал прямо-таки уже маршальским басом. Юзик заткнул руками уши и странно запшикал, что он всегда делал, приходя в негодование.

— Убери сейчас же каналью! — крикнул он. — Развели свинюшник, понимаешь, по квартирам! Или режь его, или немедля тащи в сарай! Я, Мохова, предупредил, и всячески намерения не имею повторять, а ты обязана исполнить. Гляди у меня, старуха! — пригрозил он уходя.

— Не шибко-то, милок, командуй! — крикнула ему вдогонку Марья. — Ишь расшаркался. Много вас тутка!

Однако ж и оставлять его, разбойника, в квартире больше не было никакой возможности. Загорюнилась Марья, даже всплакнула, глядя на своего вдруг присмиревшего петуха. Видно, что и в несчастном петухе тоже душа есть. Вдоволь накричавшись, он почуял, должно, что явно перестарался, и теперь решил потихоньку войти в доверие хозяйки. Он подошел к ней и два раза, явно с лаской, клюнул голую ногу старухи и, будто оправдываясь, тоненько закококал.

— Набедокурил, пострел! Лихоманка тя возьми! — бормотала Марья, с увлажнившимися глазами запихивая петуха в лукошко, чтобы нести его в сарай. — Ишь дьяволюка! Обрадовался. Ну чо, достукался! То-то без ума. А сидел бы тихо, так оно… и тебе хорошо, и мне любо. А то разорался, дуралей. Лихоманка тя возьми, ни дна тя и ни покрышки… — бормотала Марья, однако ж расправляя ноги петуха, чтоб ему было удобнее. Петух же в знак того, что он вполне уразумел ее речь, с добродушием клюнул жесткую ладонь хозяйки. Это его действие вызвало у старухи чувство печали, — в самом-то деле, дался ж он ей, несчастный, прямо как дите прилип к сердцу! Сказать по правде, не хотела она уносить его из квартиры — напоминал он ей былую, родную деревенскую жизнь… Ну, ладно, далёко ни далёко, а она будет почаще к сараю ходить. Куры тоже огорчили Марью: они как будто забыли ее, с криком кидались от нее прочь, и старуха потерянно махнула рукой: прах их совсем возьми — снявши голову, известно, по волосам не плачут.

XII

Дни продолжали стоять тусклые, туманная мгла не развеивалась даже к обеду, Марью угнетала тоска одиночества, и в конце недели она поехала в Демьяновск к брату, наказав Мысиковой Варваре кормить ее кур. Автобус бежал полями, перелесками, хорошо знакомыми ей, но Марья будто впервые увидела далекую даль, открывшиеся за Днепром долины, курганы-могильники, пропадающую в туманной мгле Старую Смоленскую, глохнущую дорогу… Ах ты господи, прожила-то, дура темная, век, а вот не знала такой-то необъятности! Но возле Березовки опять потемнело, заморосил дождь, горизонт сузился, лица мужиков и женщин в автобусе тоже казались расплывчатыми, серыми. Говорилось же о родном, близком и понятном — о хлебе, о титковских былых лошадях, о разорении старой деревни. Еще о том, что нету детей, молодых рук — кругом тут, в глубине, одни старухи; старики, солдаты войны, считай, все уже перемерли.

Отрадой и спокойствием повеяло на Марью в гнезде брата. Встрели они ее душевно, и Марья еще более оценила женку Ивана, — славная она попалась ему! Во всем укладе их жизни старуха нашла дорогое ее сердцу спокойствие, твердую нерушимость и незыблемость. Стол, полы и подоконники, вымытые и выскобленные, сияли чистотой. Как солнца горели висящие на стенах медные тазы, ковши и два самовара, большой и малый. На кровати до самого потолка вздымалась гора в расшитых красными гроздьями наволочках подушек и подушечек. В самодельном шкафу, выстроенные по росту, теснились берестяные, сработанные руками Ивана Ивановича туески, наполненные сушеными ягодами — брусникой, черникой, малиной, рябиной-черноплодкой.