— Дурень набитый! Тебе что, больше всех надо? Какое твое дело — лезть?
— Сельсоветчика-то, чинушу, скинули! Дошло до тебя? — отвечал Афанасий.
Как хорошо было известно Быкову, уже давно районные инстанции и областные газеты не получали депеш Корягина. Митрохин как-то не без скрытой радости заметил:
— Вроде замолчал титковский корреспондент!
Быков ценил и уважал Афанасия Корягина и за честность в работе, и за гражданское мужество. То обстоятельство, что Корягин бросил писать в газету и в инстанции, насторожило его. «Наверное, стал получать тумаки, а молодость ведь незащищенная. Надо выяснить, что и как», — думал Быков, входя в калитку. Уже само это ветхое четырехквартирное, наподобие барака, жилье сказало о многом. Афанасий находился дома, на бюллетене вследствие травмы руки, но как человек, не любивший сидеть без дела, он, с левой рукой на перевязи, ухитрялся правой стругать рубанком доску, придерживая ее локтем пораненной, — подправлял похилившееся крыльцо. Жена Тамара, учетчица фермы, увидев в окошко начальника, тут же высунулась и закричала, растягивая свои длинные брехливые губы:
— Вот полюбуйтесь, в каком дворце существует тот, кто лучше всех в совхозе хлеборобствует! Вот что ты, паразит, заслужил! — взвизгнула она уж вовсе по-базарному.
Афанасий хоть и не робкого десятка, но не смог ничего ответить жене на гневную речь, ибо она выпалила правду. Распри из-за жилья у них доходили до потасовки. Это сразу уяснил Быков.
— Чем жив, Афоня? — спросил Быков, присев на ступеню.
— Хреново: руку попортил.
Афанасий был худощав, жилист и как-то нескладно-мосласт; вихры его волос напоминали воз хвороста. «Таких героев наши всесторонне развитые, боевитые женщины не шибко обожают. Такие для них — не клад».
— Заживает?
— На той неделе бинт сниму.
— Чего хмур?
Корягин вынул из кармана кисет, с поразительной ловкостью в мгновение ока соорудив толщиной в палец загогулину. Быков, оторвав бумажку, поживился его мелко крошеной махрой, а когда прикурил и затянулся, с выступившими на глазах слезами похвалил:
— Живодеристый табачок-то!
— На то он и табак.
— Сам сеешь?
— А то кто ж.
— Не ответил, Афанасий.
— Чужая душа — потемки. Не знаете присказку?
— Знаю.
— Понабил шишек… Повыдохся в неравной борьбе. Хватит! Дураков нету.
— Спасовал, выходит, Афанасий? Ты, бесстрашный, несгибаемый? Переоценил я тебя, выходит?
Афанасий с удивлением взглянул на Быкова.
— Вы-то по какому поводу хлопочете? — спросил напряженно. — Я ведь… не изюм для вас. Многие районные начальники готовы меня закопать.
— Вот потому-то и хлопочу, что не давал ты житья бюрократам, очковтирателям и всем прочим, кому дороже всего свое брюхо.
На крыльце явилась не предвещающая ничего хорошего жена Афанасия Тамара — рослая, большегрудая, распаленная, в том состоянии, о котором сам Афанасий говорил: «Попала дурной бабе шлея под хвост». Тамара уперла руки в бока, приготовясь к упорной брехне:
— Гляньте-ка, нашли холуя! А чего он добился писаньем? Лучший механизатор сидит в развалюхе, а подхалимы вон в каких квартирах! У-у-у!.. — завыла она. — Чтоб мои глаза не видели тебя! Дурак, простофиля, голодрань. А ты об нас с дочкой подумал? Сладко нам тут жить?! У-у-у!.. Паразит несчастный. Уйду. Уйдем с Ниночкой, а ты подыхай в паскудном хлеву. А вы чо его подбиваете? — накинулась она на Быкова. — Сами искореняйте, вам за это деньги платют. Вас вона сколько, с портфелями. Черта вас искоренишь!
— Тамара, не вмешивайся! — попробовал урезонить Афанасий, но это еще лютее подстегнуло ее.
— Как это не вмешиваться? Кому нужно твое правдолюбство? Доченька, гляди, какой дурак набитый твой папанька! Все тянут себе, а он об совхозе изнылся, а взамен шиша не хоша. Да я-то не дура! — Тамара, вильнув круглым задом, грохнула дверью — исчезла в квартире.
— Такую атаку трудно отбить, — заметил Быков.
— Бабий язык, а она-то по-своему права, — сказал Афанасий, глядя в бок.
«Славный парень!» — отметил Быков, заверив его:
— Квартиру вам дадут. В самом скором времени. Это я обещаю, Афанасий. Не сворачивай, парень, с верного пути, который избрал, не сумяться, не оглядывайся. Не в гнилом болоте рождается большое течение, не там истоки великой реки жизни. Ты испугался, смалодушничал. Поднимись, распрямь плечи — и увидишь верный берег, к которому надо грести. Чтобы не стыдно было перед самим собою — это в первую очередь. Не примиряй свою совесть с обывательством. Уживется совесть с ним — тогда тебе конец. Тогда только и останется, что служить животу своему. Таких служителей много. Но не ими красна жизнь, и не они, чревоугодники, царствуют в вечном времени, не им уготовано бессмертие. Вот что, Афанасий, я хотел тебе сказать. — Быков поднялся, светло, как-то по-отечески взглянув на парня. — За ненастьем брезжит свет. Какие бы ни наволокло тучи, но свет — источник жизни. Иди и не оглядывайся, дорога твоя верная!
Трофимчук, Сизый и Карманов с нетерпением ожидали его в переулке.
— Будет справедливо, если в том доме, — Быков указал на только что возведенную крышу около сада, — получит квартиру Афанасий Корягин, — сказал он Карманову.
— Но квартиру давно ждет главбух Толубеева, — возразил тот.
— Пусть подождет. Сколько мне известно, в трудах на благо совхоза Толубеева… свое здоровье не подорвала.
— Никак невозможно! — пролепетал Юзик. — Внутренние, так сказать, интересы… Невозможно!
— Не по душе вам Афанасий! Не можете ему простить корреспондентства? Вместо благодарности, что указал на ваши же промахи, вы стали на путь мщения. Не стыдно? Но мокнет на полевых дождях не главбух, а Корягин. Решили таким путем заткнуть рот честному парню? Обрадовались, что замолчал? Думали, пришибли до конца? Да не так-то, выходит, просто гнуть Корягиных! Вот это обстоятельство заставляет меня спокойно думать о дне завтрашнем. Я верю в Корягиных, а если будут они, то не страшны никакие бури. Ту квартиру, повторяю, Корягину, и имейте в виду, мы крепко взыщем, если в ней окажется не он, а Толубеева! Я проверю.
— Толубеева имеет заслуги, — возразил Карманов.
— А как же иначе-то? Как может не иметь заслуг начальница? Славная, Карманов, логика, однако со скверным душком. Повторяю: я проверю!
XV
Яков уверял себя, что ему никакой другой жизни не нужно, так как прочно прибился к московскому берегу. Он был, как говорится, сыт, одет, обут и нос в табаке.
Усилиями Вероники Степановны Яков оказался учетчиком на большой базе. Он всегда ненавидел воров и нечистых на руку людей, не крал и здесь, но часто получался солидный калым, когда продавались ценные товары не через магазин, а прямо с базы. Несмотря на то что не воровал, Яков чувствовал какую-то прилипшую к нему грязь, однако трезвый рассудок говорил ему, что его вины ни в чем нет, а мечтаньями живут одни слабовольные пустые людишки; то же внушала ему и жена. Вероника Степановна к этому времени поменяла работу: она стала заведующей парфюмерным отделом большого универмага и, как знал Яков, на таком теплом месте имела порядочную выгоду.
Теперь вся его жизнь была совершенно новой, непохожей на прежнюю в Демьяновске. Яков сильно изменился и внешне: делал модную прическу, носил яркие галстуки, тщательно брился, отрастил, по совету жены, усики — и в лице его было что-то масленое, довольное и сытое. «Увидят, так позавидуют», — думал часто Яков о демьяновских жителях, стараясь заглушить в себе, в тайнике души, сомнение. Склад его нынешней жизни был таким далеким от того, родного и кинутого. И он сперва робко, но затем все настойчивее стал противиться порядкам жены.
— Пора вышибить из головы глупую деревенщину, — часто говорила ему Вероника Степановна.
— Я не школяр, чтоб петь под чужую дудку, — огрызался он, желая отстоять свою самостоятельность.
Ванна напоминала ему нелепое корыто, и, приняв ее раза два, он стал ездить каждую субботу в Сандуны, где можно было по-русски выпариться, посидеть, обернувшись простыней, с кружкой пива, поговорить по душам, но разговоры, однако, все чаще сбивались на футбольную игру. В баню он ездил с соседом — жил ниже этажом, с Иваном Бобковым, тоже недавно пристроившимся в Москве.
Бобков был рослый, с могучей грудью, в прошлом колхозный кузнец, лет двадцать пять не выпускавший из рук молота. И здесь, в Москве, он не стал приспосабливаться к новым условиям и ничего не поменял в своей жизни.
Яков знал, что когда Иван Бобков женился и поселился в доме, то первым, добрым и заразившим других делом его была высадка деревцев во дворе. До поселения Бобкова торчали лишь две чахлые, ободранные, усыхающие липки. Уже в первую осень Бобков высадил около двадцати березок и три дубка. Он видел, как косились из окон жильцы, — чего доброго еще пойдет, ненормальный, с шапкой по кругу собирать за такую работенку себе на водку деньги? Здесь нужно заметить, что почему-то многие жильцы дома считали его пьяницей, хотя пьяным никогда не видели, — однако таковы бывают обстоятельства и так устроен русский человек, что хоть не лысый, но злые языки его непременно назовут лысым. Ибо им хочется, чтобы он был лысым, — говоря яснее, с изъяном.
Бобков, однако, никому ничего про посадку не сказал. И еще более их удивило то, что ничуть не нарушились взаимоотношения Бобкова с жильцами: он был по-прежнему добродушен и сердечен и непременно осведомлялся: «Как здоровьице?» Или же: «Как почивали?» Если же кто на этот счет хихикал, Бобков не обращал внимания и не изменял к тому человеку своего отношения.
На следующую весну Бобкова командировали для работы на целину, оттуда вернулся он поздней осенью, после уборки урожая, и первым делом, не заходя домой, осмотрел свои саженцы: прижилось только несколько деревцев и из них один дубок. Жена его Клава была тоже расстроена и сказала ему, что она с другими женщинами их пробовала поливать, но уберечь их не сумела.
— Не последний год на свете живем, — сказал неунывающе Бобков, присаживаясь к привезенному из деревни самовару.