Демьяновские жители — страница 43 из 110

ль — неплохо бы его увидеть и легонько посмеяться над ним; нынче вовсе другое чувство и другая мысль гнала Зинаиду на кордон.

Как широко и огромно распахнулся мир, едва Тишковы, предводительствуемые козами, вышли на околицу Демьяновска! Зеленые покатые холмы обильно и полновесно полнились птичьими голосами. Еще месяц назад серые, покрытые шрамами, трещинами и выломами, начисто продутые ледяными зимними ветрами поля сейчас, при общем цветении и росте, сказочно преобразились. Каждая кочка и выступ, всякая лозинка, черемуховый ли, рябиновый или же ольховый куст был от комля доверху обнизан молоденькими, пахучими, нежными листочками, так что благовонный эфир густо насыщал теплый, уже основательно прогретый воздух. А какое великое море цветов разливалось кругом!.. Сперва, как вышли, Сережа забавлялся с козами, прыгал и катался с ними по траве, но чем дальше распахивалось поле, тем обильнее и гуще росли всевозможные цветы, о существовании которых до сих пор он и не ведал. Теперь уже Сережа вовсе забыл про коз, хотя те и пытались заигрывать с ним, и во все глаза, в изумлении оглядывался кругом. Дарья Панкратовна, должно быть, вполне понимала состояние внука, принявшись объяснять ему, что каждое растеньице и цветок живет на свете не сам по себе, чтобы просто существовать, но для общего счастья и благоденствия. Бабушка будто читала ему какую-то удивительную книгу про землю, и он с жадностью слушал ее слова, впитывая их в себя, как губка воду. И, слушая ее мягкий, добрый голос, Сережа вдруг проникся большой и страстной любовью ко всему, что тут росло и жило, особенно он боялся наступить на какой-либо цветок и смять его; мальчик видел, что так же поступали и дед с бабушкой: они вроде и не смотрели под ноги, но во вмятинах их следов не оказывалось ни одного цветка. Одна лишь мать не обращала на них никакого внимания, смотрела прямо перед собой и, казалось, совсем не видела, что было у нее под ногами.

— Как ты ходишь? Не видишь, одуванчик зашибла! А вон совсем раздавила белые цветочки! — покрикивал Сережа на мать. — Бабуля, а это что?

— Мачехин цвет. Хоть он и зовется мать-и-мачеха, да боле подходит к мачехе. Видишь: желтые звездочки — цвет разлучницы. Цвет-то ярок, да невеселый, червленый, боле подходит к раздору, чем к счастью. А вот ландыш — цветок на счастье. Им тело не излечишь, а душу ублажишь, смеяться заставишь. В здешних местах, давно это было, бандит и вор Фирька Конопатый сидел. Такого душегуба на всей земле было поискать. Не приведи бог! Родную мать едва не до смерти забил, отца глаза лишил. Сущий палач. А вот слыхала я, мне его женка рассказывала: незадолго, как Фирьку поймали, как-то раз пришел он к ней из лесу, пинжак и руки его в крови. Сел он на табуретку, вынул из кармана ландышевый цветок, понюхал, поглядел страшными глазами на него, вдруг сделался белым-бел, как коленкор. Сунулся Фирька в красный угол на колени и стал бога просить об помилованье. Вот он каков, цветок-то!

Сережа с самым серьезным вниманием слушал бабушку, не понимая всего того, что произошло с бандитом Фирькой. Но в душе его что-то затрепетало, и к глазам прихлынули слезы, что бывало с ним всегда, когда он испытывал счастье; сейчас он был счастлив оттого, что на свете жило так много цветов, которые приносили людям добро, и что это добро ему вдруг открыла бабушка. Он спросил ее еще про один цветок.

— Росянка. Росою, стало быть, умывается. Оттого и чистая, голубенькая. Ежели с нижних-то листочков отряхнуть поутру росицу да утереть ею болячку или какой порез, то живо затянет. А вот люди ее боятся. А ежели лицо помыть, то станет тоже розовым, нежным.

— А зачем она живет на свете?

— Она сама по себе живет, — как равному пояснила Дарья Панкратовна внуку. — Она и не знает, что живет. Все зародилось за-ради того, чтоб хорошо было. Когда всем хорошо, то и цвету хорошо. Мы его не понимаем, чего он говорит. А он все знает, про что мы говорим. Кажный лист знает. Ежели мы его рвем да топчем без путя, он молча сносит. Не мстит. А мы своей злобой сами себя наказываем. Даже не ведаем, как наказываем.

Иван Иванович слушал мягконапевный, родной голос жены и, не вмешиваясь в ее суждения, потихоньку улыбался, гордясь и радуясь тому, что дано ему было заиметь такую жену.

Зинаида же слушала только краем уха, до сознания ее доходили лишь обрывки слов матери, — она не могла избавиться от тяжелой думы про свою жизнь. Об одном упорно думала сейчас она: о Петьке Бабкове. Как-то года через два после окончания школы, летом, она отправилась по грибы, отстала от девчонок, заблудилась и, выйдя на полянку, вдруг заметила около сторожки Петьку. Тогда она сильно обрадовалась ему. Хлынул светлый, обильный, сквозь солнце, ливень, она враз вымокла до нитки, села в мокрую, пахучую густую траву и громко заплакала, сама не зная отчего… Оттого ли, что прощалась со всем тем, что окружало ее, оттого ли, что в ней уже жила, хотя еще и смутная, мысль уехать, навсегда порвать с родным захолустьем. Тогда Зинаида не могла бы объяснить значения своих слез, которые все лились и лились, сами собою, из ее глаз. По испуганному виду Петьки поняла, что он сильно любил ее. Господи, что бы она сейчас дала за то, чтобы воротилась та минута, тот ливень и тот Петька!..

— Ах, какие миленькие цветики! Бабуля, смотри! Не смей, не смей топтать! — напустился Сережа на мать, крепко вдавившей в траву нежные малиновые созвездия.

Дарья Панкратовна залюбовалась трепетным выражением лица внука.

— Иван-чай три болезни лечит. Листочки выгоняют одну хворь, цветки — другую, а корешки — третью. Трех докторов заменит и пользу большую даст. С ним, говорят, живи припеваючи.

— А чего его зовут Ивановым чаем?

— Один человек болел. Иваном звали. Такой злющий был человек — хуже бешеной собаки. Его боялись люди, как чумы. И вот раз его женка заварила ему кипреем чай. Налила. Сидит — змей змеем, глазом буровит, не притрагивается. Махнул рукой — кружка с чаем хлопнулась об пол. Женка его мудрая была, терпеливая. Налила ему новую кружку. Иван и тую разбил. Подобрала опять черепки, молча налила третью. Иван дохнул пару и, знать, почуял аромат. «Ты чем это заварила?» — спрашивает. «Кипреем», — отвечает. «А вот я счас тебе им в рожу», — схватил он было кружку, да в нос ему опять плеснуло благодатью. Отпил малость, приложился — махом опорожнил всю кружку. Выпил это он чай, сидит. Перед тем лицо его было мутное, темное. А тут — засветлелось. Даже не верит: смеются у мужа глаза. «Ты, говорит, из моего нутра беса выгнала. Сидел он, проклятый, там, а теперь, видать, издох». «Вот, правда, Ваня, — говорит она ему, — потому что всякий цвет и корень имеет силу, коли в тебе злобы нету. Это, говорит, из тебя не бес вышел, а злоба, душа ж твоя за другою душой соскучилась, тоска ее взяла, и стало ей пусто одной. А раз цвет такой тебе помог, то давай и имя ему дадим: прозовем его «Ивановым чаем». Долго потом Иван дивился на свою жену. Сделался он добрый, с тех пор ни единого худого слова не говорил ей. И все просил у ней прощения и всякий раз плакал, коли видал чье-то страданье.

— Какой маленький цветок, да сильный! — проговорил в восхищении Сережа, сев на корточки и любовно дотрагиваясь кончиками пальцев до розовых лепестков.

Иван Иванович опять ничего не сказал, снова погордившись своею женой.

Марта между тем остановилась на том месте в неглубоком овраге, где стояли, собранные веером, ольховые жердины, заготовленные Иваном Ивановичем на дрова, и где кругом лежало и стояло много сухостоя, а также росла сочная, густая, лопушистая трава и кудрявился листочками подрост-кустарник — вольготная еда для коз.

— Малость порублю, а вы посидите, — сказал Иван Иванович, беря в руки топор и обретая особенно приподнятое состояние духа, как всегда перед началом работы, которую он любил.

— Немного прогуляюсь. Не беспокойтесь, если приду не скоро, — предупредила родителей Зинаида и быстро пошла, будто подгоняемая в спину, по поднимающейся из оврага тропинке с одним желанием — поскорее увидеть сторожку…

XXVI

Как много простиралось тут земли! Прямо перед ней лежало сравнительно ровное, засеянное хлебом тучковское поле (она с трудом вспомнила его название); сбоку его шла ровная проселочная, уже глохнущая дорога — пропадала вдали… Сердце Зинаиды всколыхнулось и сладко заныло, как это случается, когда пробуждаешься от радостного сновидения. По этой дороге ехала она, десятилетняя девочка, куда-то с отцом на широкой, набитой свежим сеном фуре. Господи, как тогда радовалась жизни! Сами собою из ее глаз покатились слезы — светлые, тихие, счастливые, душа ее размягчилась под воздействием силы воспоминаний… За полем, которое она очень скоро миновала, открылось озеро с полуразвалившейся, давно покинутой и забытой людьми мельницей. Не только мельница-труженица (Зинаида носила вместе с братом сюда что-то молоть), но и озеро было покинуто теперь людьми. Она это определила по первому взгляду на него — непролазным морем осокорей и тростника были опутаны его берега, так что нигде не виднелось даже узенькой тропки, чтобы спуститься к воде. Мягкий и ровный солнечный свет обливал озеро и мельницу. Но такое безлюдье и запустение только в первую минуту повергли в уныние Зинаиду. Присмотревшись к озеру, Зинаида нашла в нем ту заповедность, какая сохраняется лишь в тех углах, куда редко ступает нога человека. У самого берега покоились глянцевитые, ярко-зеленые широкие листья, над ними стояли и слегка, едва заметно трепетали сахарно-белые, непорочной чистоты, с глазурью в глубине лилии. Черные и рыжие проворные жучки сновали по стеклянно-недвижимой воде, делая тоненькие прочерки зыби. Однако неподвижное, тихое озеро говорило больше о грусти, чем о торжестве жизни, — это состояние Зинаида определила, постояв минут пять на полусгнивших мельничных мостках. Она поняла, что не только мельница, но и само озеро ждало своей погибели: по нему были раскиданы зеленеющие островки, и нигде не виднелось ровной чистой и глубокой воды. Внизу, под мостками, скатываясь с осклизлых и обомшелых досок, глухо-утробно гудел водопад. Мельница тяжело похилилась на один бок. Испытывая неосознанный страх, Зинаида поднялась на бугор, сняла туфли и пошла босая по теплой и мягкой траве сбоку дороги. С возвышенности она оглянулась на озеро и мельницу, подивившись опять тому, что почти не узнавала их — все уже было забытым, чужим, и только глубокое чувство, запрятанное в ее душе, говорило, что тут прошло ее детство. Смутно вспомнила, как один раз тонула в озере.