Демьяновские жители — страница 45 из 110

— Разве ты в том нуждаешься?

— Может быть…

— То, что было, уже все ушло, Зина, — ответил он ей тихо.

— И ничего не осталось?

— Ты лечиться сюда приехала после житейской толкучки. Да и того не воротишь, — он сдержался, чего-то не договорив.

— Но ведь ты про меня ничего-ничего не знаешь! — вырвалось у нее; углы губ ее дрогнули и опустились.

— Знаю.

Под окнами послышались ласковые голоса — матери и ребенка, и Зинаида заметила, каким нежным, мягким светом озарилось лицо Петра. «Разве ж способен на такое мой барабан?!» — смятенно и горько подумала Зинаида, машинально поднимаясь со стула.

В сторожку вошла с мальчишкой на руках рослая, сильного сложения, с крупным приятным, открытым лицом, на котором светились умом и душевной добротою большие серые глаза, одетая в простенькое, в горошек, ситцевое платье и в стоптанных сандалиях на крепких, тронутых загаром ногах женщина. Она горячо поцеловала ребенка, пригладила светлые, такие же, как и у нее, волосики и опустила его на пол. Зинаида ожидала, что у жены Петра вспыхнет при виде незнакомой женщины в ее доме ревнивое чувство, но она ошиблась в этом.

— Что же ты, Петя, не угощаешь гостей? — укорила она мужа.

— Верно! Вот недотепа! — встрепенулся Петр. — Садись к столу, Зина.

— Нет, я пойду, уже поздно, — сказала Зинаида, заметив, каким любящим взглядом переглянулся Петр с женой, и чувствуя еще большую пустоту в душе оттого, что она никогда не испытала ничего подобного в своей несчастной семейной жизни. Подавляя подступающее рыдание, плохо видя дорогу, уже не слыша птичьего благовеста и ничего не видя по сторонам, она торопилась поскорее выбраться из леса.

Домой, на Север, Зинаида уезжала на другое утро. Сережу она оставила погостить у родителей. Провожал ее отец. Иван Иванович хотел сказать ей при прощании какие-то главные, значительные слова о жизни, о том, что ее надо прожить по сердцу, по закону доброты, а не по одному лишь голому рассудку, но слова эти так и не сорвались с его губ.

XXVIII

Как-то в середине лета мужики-плотники выехали за отделочным материалом в Рыкалово — дорога лежала не так близкая. Снарядились на трех коммунхозовских подводах — демьяновские руководители, не в пример другим, широко использовали конно-гужевую силу, и район имел порядочное число лошадей. Ехали Иван Иванович, Назаркин, Степин, Иннокентий Сергеевич — ради подработки к пенсии — и Петр Лушкин. Тишков взял с собой напросившегося в поездку внука Сережу, который, как он видел, любил природу и новые места. Выехали они с третьими петухами. Над Демьяновском дремали еще сумерки, туманно-мглисто было и в полях. На небе голубым разливом играли звезды, и над Сережиной головой стоял и бежал вместе с двигавшимися подводами тоненький синий месяц. Сереже казалось, что надо было только протянуть руку, чтобы ухватить его за нижний рог, и, покосившись на темные фигуры деда и Лючевского, удостоверясь, что они не смотрят на него, порывисто ткнул рукой в небо, однако растопыренные его пальцы ничего не поймали. Обругав себя за нерасторопность, мальчик стал смотреть в туманные, едва проступающие из мглы поля, казавшиеся ему таинственными, но такое занятие скоро наскучило, он закрыл глаза и под стук колес и пофыркивание лошадей погрузился в дремоту. Запахи трубки деда, летошнего сена и дегтя исчезли; Сережа дремал, ему грезились сновидения: собаки, с красными гривами лошади, белая дорога, но одновременно он чувствовал, что спит не дома, а куда-то едет, что темная фигура справа — деда, слева — неприятного ему Лючевского, а сзади, должно быть, сидит Назаркин; что вверху все бежит и бежит синий месяц, а может быть, и не месяц, а едет на метле ведьма; ах, какая она страшная: вся в шерсти, глаза горят, как угли, руки длинные, костлявые; потом ведьма пропала и на небе стоял дедов-бабушкин петух Аким, он кивал головой и говорил ласково, человечьим голосом; потом возникла на дороге белая лошадь и тоже заговорила о том, как ей трудно быть лошадью.

Должно быть, он долго видел эти сны, потому что когда очнулся и открыл глаза, то едва не вскрикнул от теплого и яркого света. Теперь от его уныния не осталось и следа. Небо было чистым, бесцветным и бесконечным, и в его глубинах уже не чувствовалось загадочности. Высоко над лесом, на том месте, где краснелся Марс, стояло горячее, раскаленное, брызгавшее и обливавшее поля, подлески и кусты — все, что видел Сережа, — солнце. Ровное шоссе, недавно проложенное, вело в теплую, тоже залитую светом даль. Там же, где оно кончалось, синели и манили к себе таинственные леса, манил и призывал ветряк, стоявший в пространстве на возвышении, и было странно, что чем ближе к нему подъезжали, тем все дальше он отступал в глубину полей. Над молодыми, бурно росшими хлебами по обеим сторонам дороги сквозил тонкой голубоватой кисеей пар испарений, или же «дых земли», как заметил дед Иван Иванович.

По березнякам и осинникам, через которые проезжали, стояло целое море сочной, густой, по брюхо лошадям, травы. Уже начал жалить лошадей водень. Медленно, величаво, похожие на белые причудливые города, проплывали на высотах облака. Воздух прокалился, туго, однообразно гудел от боя кузнечиков и казался тяжелым, металлическим, неподвижным. Притомленные жарой травы источали так много медоносных соков, что у Сережи легко кружилась голова; сон давно отлетел прочь, и он с любопытством оглядывал речку и стадо коров, мирно пасущихся по долине. Иногда проезжали, поднимая пыль и вспугивая кур, какую-либо деревеньку, иногда жалкие ее остатки — вдоль заросшего травами проселка уже ненужно чернелись две или три хаты. При виде их Иван Иванович только тяжело крякал и объяснял, сколько — еще лет семь назад — насчитывалось дворов в деревне. Вот и еще миновали одну такую деревеньку; темные крыши придавливали постройки, плетни, задичавшие фруктовые деревья, бани и сараи, — все уже глядело в землю, уходящим, отжившим, должно быть, свой век… Только одна старуха показалась во втором от краю дворе, долгим и внимательным взором провожала она подводы с мужиками и проносящиеся куда-то мимо машины. На крышах, лопухах и плетнях лежал слой пыли.

Назаркин не узнавал знакомых мест, хотя и глядел во все глаза. Пусто как-то было кругом… Не виднелось многолюдных деревень, какие он помнил; то тут, то там лежали глохнущие проселки.

— Ишь, сила-то какая! — проговорил он, вздохнувши. — Тридцать-то годков назад полюднее было в наших краях. Прос-таки не узнаю своей земли.

— Время, — вздохнул и Иван Иванович.

— А чего жалеть? — спросил Лючевский, поглядывая с равнодушием на окрестности: видно было, что он не печалился от вида угасания старых деревень.

— Как чего жалеть? — напустился на него Петр. — Басурман ты, что ли? Пуповина ж наша!

— Кому пуповина, а кому развлекательная, брат, картина, — поддел Лючевского Степин.

— Слушай, брат, — ты меня, будь любезен, не касайся! — вздыбился Иннокентий Сергеевич; на его голове даже встопорщились волоски.

— Не затевайте ссору, — остановил их Иван Иванович.

— Злости и грызни тогда тоже такой не замечалось, — сказал Назаркин.

— Это правда, — кивнул Иван Иванович.

— Вчера иду мимо Сивцовых, думаю, дай-ка я попрошу кваску. Стучу, вхожу. За столом — хозяйка, толстая, красная, уписывает щи. «Кваску, говорю, испить не дашь ли?» Она ж мне показала кулак: «А энтого не хошь? Шляются тут всякие. Пошел прочь, дядька. Какого рожна лезешь?»

— А чего, спрашивается, побирушничать? На всех не напасешься, — сказал Лючевский, покрыв голову своей облезлой, с обвисшими краями шляпой, по виду еще довоенной.

— Он же не милостыню у нее просил, — возразил Иван Иванович.

— Один бес — нечего ходить.

— Ты-то тоже дашь по ребрам, я тебя, Лючевский, знаю, — сказал ему нелицеприятное Степин.

— Добудь своей башкой. Каждый живет для себя, — огрызнулся Иннокентий Сергеевич.

— Одно свое — счастье малое, общее — большое, — заметил Иван Иванович.

— А без своего тоже нету счастья, — тянул линию Лючевский.

— Раньше-то, помнишь, Иван, в гости друг к другу ходили, — продолжал Назаркин. — Ныне, кажись, не ходют?

— Не ходят, — подтвердил Тишков.

— Я такой сдвиг приветствую, — заявил Лючевский, — нечего разевать рот на чужое угощение. Каждый готовит пропитание для себя.

— Да душа-то у русского народа широкая: ей тесно в своих стенах, — возразил Иван Иванович.

— Душа… душа, — проговорил ворчаще Иннокентий Сергеевич. — Мираж. Где она? Фук — и нету. Был бы ум.

— Без души, брат, взвоешь, — высмеял его Назаркин.

— Ум без души что телега без колес, — поддержал его мысль Иван Иванович.

— Очерствел народ, — прибавил Назаркин, вздохнув.

Впереди, из-за березняка, показались серые крыши хат.

— Да ведь это, ребяты, Ушаково! — проговорил дрогнувшим голосом Иван Иванович. — То самое, где наши дрались не на живот, а насмерть.

— Верно: оно и есть, — подтвердил Степин. — Тут фрицам дали под дых, мать их! Долго помнить будут!

— Жуков впервой «катюшами» сыграл, — голос Ивана Ивановича сделался горделивым.

— Мы левей держали оборону. Большое зарево видали под Ушаковым! — с большим чувством выговорил Степин.

— Место-то какое святое! — все тем же дрожащим от большого волнения голосом сказал Иван Иванович. — Что все одно Бородино.

— Слава в некотором роде, может, и преувеличена? — осторожно, чтобы не раздражать мужиков, заметил Лючевский.

— Посидел бы тут в окопах! — поддел его Степин, притушив сигарету о свою облупленную деревяшку.

Назаркин только в этой поездке увидел и осознал, как круто переменилась жизнь и ту степень разрушения деревни, о чем он только догадывался по разговорам людей.

— Земля наша, понятно, великая, да и на солнце есть пятна, — не договаривая, снова сказал Иннокентий Сергеевич. — Значит, не так были крепки деревеньки, если позахирели.

— Вода сталь точит, — возразил Иван Иванович.

«Он нехороший, этот дядька, — думал Сережа, глядя на длинные серые уши и на все неподвижное, тоже серое, большое, с крупным носом лицо Лючевского. — Мужикам все дорого, а ему — нет».