Ушаково уже осталось позади. Вновь тянулись поля, холмы, напоминавшие Сереже головы каких-то немых, неподвижных великанов, которые вросли в землю и живут так, видно, тысячи лет. Миновали разоренное, запустевшее, с кривыми крестами кладбище, но Сереже не было страшно глядеть на обросшие густой травою бугры, и он не мог представить себе, что покоящиеся в сырых могилах мертвецы значились когда-то живыми людьми, присутствие же где-то тут их душ, о которых часто говорила ему бабушка, он тоже не в состоянии был вообразить. Наконец-то за березняком он увидел ту таинственную колокольню, которая давно уже виднелась за полем, и теперь Сережа с большим любопытством рассмотрел ее, не найдя в ней, однако, ничего привлекательного. Наоборот, вблизи она выглядела даже уродливой, почерневшей — блестел лишь крест на самой макушке, — с оббитыми, в дырах, стенами и болтавшимися и скрипевшими на проржавевших петлях дверями.
— Эка захудала-то часовенка! — произнес Назаркин, осеняя себя крестом.
— Опять же вопрос: отчего захудала? — хитро прищурясь на Назаркина, спросил Лючевский.
— Отчего, к примеру, ты лысый? — подмигнул ему Степин, всегда взъерошивавшийся при любом слове его; он угадывал ехидство Лючевского и, имея прямую натуру, не желал давать ему спуску.
— Моя лысина, между прочим, тут ни при чем, — бросил Иннокентий Сергеевич, с достоинством глядя выше его головы; неподвижное лицо его сделалось еще более непроницаемым.
Они замолчали и думали каждый о своем; сидели на передней подводе, которой правил Иван Иванович; Петр Лушкин, правивший третьей упряжкой, тоже подсел к ним, попросив у Степина курева. Петру нравилась эта поездка, он чуял дорожную волю и тихонько, беспричинно посмеивался. Все закурили от кисета Ивана Ивановича и стали прикрывать, кто чем, головы от припекающего солнца. Лошади шли легкой трусцой.
— Вон впереди деревня Пискарево вроде? — спросил Степин Ивана Ивановича. — Много ль в ней хат осталось?
— Мало. У леска видите хатчонку? Лукерьи Лушкиной. Шестеро ее сынов с войны не воротились. Она ж трех чужих взрастила. Старая стала. Да и жива ли, не знаю.
— Я слыхал про нее, — проговорил, вспоминая, Степин, — золотая душа. Да только счастье у нее — хоть с сумой побираться.
— Так-то так, а вот кто в довольстве жил, давно уж в землице. И сыр-масло не помогло. В сытости, брат, — зазьян, — проговорил Иван Иванович. — И правда, много горя натерпелась баба на веку! Дай ей бог счастья хоть на том свете!
— Русская наша музыка: на этом свете — постные щи, а на том — калачи, — усмехнулся Иннокентий Сергеевич.
— Злой ты человек, — проговорил без сердца Степин.
— Мужик-то ей попал не шибко путевый. Все его, ветреного, носило куда-то. То на целину мотался, то кинулся в рыбаки, стало быть в море ходить. Все деньга проклятая, все она! Из рыбаков воротился вовсе развращенный. Понятно, что деревенский-то харч после ресторанного угару дурака не мог прельстить.
— Известное дело, — подтвердил, сплюнув, Назаркин.
— Кинулся он в областной центр, потаскался там годов пять, воротился. У Лукерьи в ту пору на руках были сиротки. Ясно, что нищета. Прохор ей говорит: «В такой ничтожности жить не желаю». Лукерья ж не стала его укорять, обстирала дурного, только и сказала ему: «Думай, Проша, об совести». Он ей: «Вот она йде у меня, ваша совесть», — и похлопал себя по заднице.
— Ах ты шкура! — проговорил возбужденно Петр, ткнув от возмущения кулаком в пространство.
— В пяти верстах, в курортном местечке, в Васюгах, стало быть, наглядел он вдову-генеральшу. Ну и пристроился в ее теплой и сытой домине.
— У генералов — хорошие дачные дома, — подтвердил Степин.
— Пожил он там, пожил… Да говорят же: красив гусь, ан в небе — дотянись-ка! Сколь ни ублажал Прохор свое тело — да начало оно гнить. Стал отчего-то хворать, сохнуть, и в один лучезарный день воротился он в темную свою хату, к Лукерье. Та ничего не сказала ему. Только поглядела, как на изношенного, хворого. «Прости, говорит меня!» «Что, — говорит она, — зло мне на тебя держать? Ты, Прошка, наказанный. Пресытился и себя погубил». После того Прохор года три сох, просил Лукерью свезть его в Дом инвалидов, чтоб она, значит, не мучилась с ним. Ну рази ж поступила б так Лукерья! Ходила, как за малым, а как помер, нашла у него куль денег. «Раз он их пожалел нам дать, — сказала она, — то и впрок не пойдут». И что ж вы думаете, взяла да сожгла их на заслонке. Пойми-ка ты эту душу! — воскликнул с гордостью Иван Иванович.
— Изойди сквозь Европу, до самой Америки, а такой дуры не найдешь, — не удержался Лючевский, хотя и решил вести себя с мужиками скрытнее.
— Твоя Европа пущай еще у нас поучится! — вновь одернул его Степин, уже заметно выходивший из себя при репликах Лючевского.
Иван Иванович подвернул к маленькой, пригнутой к земле, черной, с прохудившейся соломенной крышей хате.
— Покормим коней да и сами трошки перекусим, — сказал он, спрыгивая с фуры.
XXIX
На низеньком, вросшем в землю крыльце показалась тоже низенькая, в калошах на босу ногу, в темном платье и аккуратно повязанная сереньким платочком, чистенькая, с дробным ясным лицом старушка. Это была Лукерья. В дверях, за ее спиною, стояла другая старуха, худая, жилистая, покрытая черным, в горошек, платком, — должно быть, Лукерья предоставила ей свой кров.
— Жива, старая? — ласково обратился к ней Иван Иванович.
— А, Иваныч! — узнала она его. — Далече собрались?
— В Рыкалово, за матерьялом.
— И тебя я помню, отец, — сказала Лукерья Назаркину. — Хворал чи че?
— Была и хворь.
— Ты йдешь пропадал-то?
Назаркин ничего не ответил ей.
— Коней-то будете выпрягать? — обратилась старуха к Тишкову.
— Надо подкормить.
Пустив около двора лошадей, мужики вошли в маленькую хатку и сели за стол, над которым краснелся огонек лампадки. Лукерья налила им в глиняные миски щей, пояснив:
— Што варила, тым и угощу.
— Ну как дети? — попытал у нее Иван Иванович о приемышах.
— Разок в год по письму присылають, — ответила Лукерья.
При этом сообщении на лице старухи не было и тени озлобленности, чему удивились мужики, кроме Ивана Ивановича: тот знал ее характер.
— А в гости-то наезжают? — вновь спросил он ее.
— Неколи, видать, ездить-то, отец. Катька, младшая, не стану бога гневить, по-за летось на пять ден заежжала. Платок вона привезла, — похвалилась старуха.
— Маловатая плата за то, что ты их подняла на ноги, — заметил Лючевский.
Лукерья умными, еще хорошо зрячими глазами взглянула в его непроницаемое лицо и, доверительно дотронувшись сухой, покрытой мелкими морщинами рукой до его толстой белой руки, проговорила — как ребенку, не понимающему такого простого дела:
— Я-то их, отец, подымала не за плату.
Лючевский тонко улыбнулся такому складу народной мысли, находя его убогим, но удержался от возражения.
— А к себе, что ж, зовут, нет? На жительство? — продолжал распытывать старуху Иван Иванович.
— Тою зимою Иван, старшой сынок, обмолвился. Звал. Грех бога гневить. Письмо-то его храню. Вона, на матице[5].
— В старости тяжело кидать насиженный угол, — сказал Степин.
Лукерья кивком головы подтвердила его слова.
Все время молча сидевшая в уголке худая старуха — что-то вязала, быстро бегая проворными руками, — пошевелилась, положила работу, перекрестилась и, поглядев в окошко, вышла наружу. Там послышались тихие голоса.
— Приютила старую? — спросил Иван Иванович, кивнув на дверь.
— Добра душа, — похвалила вышедшую старуху Лукерья. — Да, видать, только до холодов поживеть-то.
— А там куда? Куда идти-то ей?
— К сестре в Воронеж. Да злыдня, сестра-то. Прости, господи! — перекрестилась Лукерья, так как считала, что осуждать никого нельзя, даже злых людей. — Нас тутка, отцы, цела кумпания! — весело засмеялась старуха, одновременно внимательно прислушиваясь к говору на крыльце.
— Еще кто прибился к тебе? — все спрашивал ее Тишков, чувствуя себя в этой маленькой, тесной хатке, как дома.
— Лизавета. Сама она из Дремова. От деревеньки ихней ныне кола не осталось. Двоих сынов война взяла. Мужик возвернулся и помер. А боле никого, как перст.
— Ей в совхозном поселке наверняка дали бы квартиру, да еще с удобствами, — сказал Лючевский.
— Умен ты, отец, да, видать, не все-то понимаешь, — покачала головой Лукерья. — В той квартире ей одной собакой выть. На восемнадцатирублевой пензии. А тут мы кагалом. Голому с миру по нитке, известно, — одежина. Щец-то ишчо подлить?
— Спасибо, родная, сыты, — сказал Назаркин, перекрестившись.
Старуха вновь пристально взглянула на него и незаметно, потихоньку вздохнула. Сережа только притронулся к еде, и теперь все его занятие составляло рассматривание доброй старушки, которую ему отчего-то хотелось назвать своей второй бабушкой. У нее была, как он почувствовал, такая же ласковая душа, как у бабули Домны, и ему казалась необыкновенной и прекрасной тихая жизнь этих старушек.
— Хлопец-то не голоден? — спросила Лукерья, легонько щелкнув сухими костяшками пальцев по затылку Сережи.
— Сыт. По дороге баранки прибрал, — ответил Тишков.
Вошли старухи. Лизавета была тоже худая и прямая, как палка, востроносая и, видно, проворная на ногу и спорая на всякое дело, она живо скрылась за шторкой, между стеной и русской печью, выкладывая там что-то из большой сумки.
— Круп принесла? — спросила ее Лукерья.
— Гречи нету. Одна ячменная, — ответила та, не без любопытства поглядывая на мужиков и мальчика.
Худая старуха села опять за вязанье, не принимая участия в разговоре. Лизавета принялась стучать на машинке.
— Мала деревенька ваша, — сказал Степин.
— Мала, да жива, — ответила Лукерья. — И вы, отцы, состарились, а я ведь вас обоих мальцами помню, — сказала она Ивану Ивановичу и Назаркину.
— Молодое, известно, растет, старое старится, — сказал Тишков. — Расскажи ж ты про свою жизнь?