Демьяновские жители — страница 47 из 110

— Что про нее говорить-то? День минул — и ладно. Далеко не ускачешь.

— Здоровье-то у тебя хорошее? Не хвораешь?

— По-за летось дуже, Иваныч, хворала. Матерьялу на гроб припасла. Думала, не выкарабкаюсь. Никакого дыху. Ни на понюх табаку. Ить мне нонече восемьдесят сёмый пошел. Давно жи-иву. Много чего видала. Так ничого. Ходи покуда ходится — помри калачиком.

— Да ты сердишься на приемных детей? Что они, черствые, бросили тебя, как собаку? — не понимая, чему было радоваться такой жизни — одиночеству в дремучей старости, — спросил ее Лючевский.

— Во злобе счастья нету, отец. Да и чо мне сердиться-то на них? Мне ничого не надо. Было б им ладно. А мне чо? Я длинный век сжила. Сынки мои родные снятся. — Она на минуту загорюнилась, всплакнула; по щекам Сережи, как-то само собой, тоже покатились слезы, и старуха отметила в уме: «Какой сердечный хлопец!» И под воздействием этих детских, чистых, участливых слез в душе Лукерьи вновь прояснело, точно она озарилась лучом света; горе по сыновьям было тяжелым и постоянным, но оно уже жило в ее глубоко упрятанных чувствах, в тайнике; она подчинялась простому закону жизни — раз глаза видят, то и надо жить. Подавив минутную слабость, Лукерья сделалась сама собой — приветливой, спокойной, и на ее светлом старческом, изрытом морщинами лице не угадывалось ни тени раздражительности или же озлобленности. — Живи, как душа велить, — только и сказала она еще на вопросы Лючевского; тот непременно хотел докопаться: какая же сила держала несчастную, по его понятию, старуху?

Мужики встали и вышли запрягать лошадей. Лукерья стояла на крылечке и со светлым выражением лица крестила их на дорогу.

— Не войду я в смысл такой жизни, — проговорил Лючевский, когда выехали за околицу, оглядываясь, — фигура Лукерьи все еще виднелась на крыльце.

«Дядька никого не любит, оттого и не понимает, — подумал Сережа о Лючевском. — А я понимаю старуху».

— Эх, брат, надо пуд соли съесть, чтоб понять, — ответил ему Иван Иванович, набивая табаком трубку.

Лючевский хотел высказать свое суждение об убогости и забитости этой старухи, которая завтра умрет и никто не вспомнит о ее существовании, даже приемные дети, но он отчего-то воздержался.

XXX

Из Рыкалова, погрузив материал, выбрались перед вечером. Было душно, даль подергивалась желтоватой, сухой мглой, далеко постукивал гром, и изредка над головами мужиков играла молния. Когда молния блестела в небе, Сережа весь поджимался от страха, натягивал на уши картузик и загораживал голову руками, ожидая всякую минуту, что она непременно убьет его. Однако он не забывал при этом с любопытством подсматривать из-под картуза за фосфорическим, неземным и таинственным светом молнии, ожидая еще какого-то нового и особенного чуда. Очевидно, гроза наводила страх только на него, совершенно не действуя на мужиков, которые медлительно, вразвалку шагали около подвод и переговаривались короткими словами. Новым же было то, как заметил Сережа, что мужики теперь не курили. Справа шагал дед в своей потерявшей цвет, с обвислыми краями, бог знает сколько уже им ношенной шляпе и высоких бурых охотничьих сапогах; выражение лица его было все так же спокойно и деловито, как и всегда. Следом за ним шагал Лючевский в черном комбинезоне, который он никогда не снимал, даже ложась спать, — и мужики говорили, что делал он так потому, чтобы прятать под нательной рубахой кисет с золотом и дорогими камнями; должно, это была правда, потому что он изредка дотрагивался, рукой до груди, видимо проверяя, цело ли его богатство. Сережа еще не понимал той страшной силы, которую представляли собой бриллианты и золото, но детское любопытство говорило ему, что, несмотря на такой, по слухам, огромный капитал, сам Лючевский куда несчастнее других мужиков, в особенности деда; все радовались жизни, Лючевский же был насторожен, угрюм и никого не любил, а все потому, что, по словам Назаркина, «внутрях его засела дьявольская сила».

По другую сторону, внизу, качалась простоволосая голова Назаркина. Он почти не правил конями, и они покорно двигались за ним. Старик был бос, в грубой подпоясанной рубахе и в выгоревших солдатских штанах, перетянутых у щиколоток завязками. Всякий раз при ударе грома и блеске молнии он крестил грудь, подводы и что-то бормотал про себя. Назаркин был загадочным для Сережи человеком: чем-то походил на деда, но отличался от него молчаливостью.

Петр Лушкин, сумевший хлебнуть в Рыкалове зелья, сидел на задней подводе и до большой грозы горланил песни, по которым можно было угадать, что жизнь вполне нравилась ему по простой причине его двадцатичетырехлетней молодости, когда все кажется легким и возможным. Степин сидел впереди Сережи, прикрыв широким вянущим лопухом голову, и спокойно, как какой-то маленький божок, поглядывал в небо, точно он знал особенную, только одному ему известную тайну.

Громовой удар страшной силы, как почудилось Сереже, расколол пополам землю; мальчик обхватил обеими руками голову, подогнул к самому подбородку коленки, ожидая своей неминуемой погибели, и прислушался. Но вроде он был жив и даже невредим. Внизу слышался все тот же однообразный шорох колес по неровной грунтовой дороге — они ехали обратно другим, более коротким путем, фырканье коней и шаги мужиков. Все еще боясь пошевелиться, Сережа осторожно отсунул со лба картуз, приоткрыл один глаз и поглядел вниз. Мужики верно не были убиты громом и все так же спокойно шагали сбоку подводы; только Лючевский ощупывал руками голову и озирался, не отошедши от страха.

— Эка силища-то! — проговорил Иван Иванович, указав кнутовищем на одинокий развесистый, старый дуб, шагах в ста от дороги, из оббитой макушки которого вился синий дым.

— Спаси нас и помилуй! Спаси нас и помилуй! — несколько раз повторил Назаркин, горячо крестясь и глядя на разбитый громом ствол дуба.

— Лет, гляди, триста стоял, — сказал Степин с прежним невозмутимым спокойствием.

Иван Иванович поглядел внимательно на весь почерневший западный склон — оттуда заваливались низкие тучи — и кивнул на завидневшуюся за бугром крохотную деревеньку, в ней насчитывалось дворов десять, не больше; он поворотил лошадей на узкую и петляющую по хлебному полю дорогу.

— Счас ливень стеганет. Придется заночевать, — проговорил он.

— Какая деревня, Иван? — спросил Степин. — Волосково, что ль?

— Нет, Усвятье.

— Да ведь она большая, деревня-то? Еще лет десять тому назад в ней стояло не мене как полсотни дворов. Не может того быть!

Иван Иванович ничего не ответил — он только потемнел лицом. Назаркин, у которого была крепкая память, оглядел место и подтвердил:

— Усвятье и есть.

Они въехали на довольно беспризорный двор с осевшим к земле крыльцом и с наполовину поваленным хворостяным плетнем. Красный теленок, привязанный к бревну, обернул тупую голову на подводы и замычал. Уже легли сумерки, и теперь, в полутьме, треск молний и удары грома особенно устрашающе действовали на Сережу. Он приседал и все глубже натягивал картуз, точно он мог укрыть его. Вдруг сделалось так тихо, что слышался шорох растущей травы и звуки первых крупных капель, упавших на крышу крыльца. Назаркин перекрестился на тучу, бормоча:

— Большая гроза.

Девочка лет двенадцати, худая и гибкая как тростинка, выбежала стремглав из сенец и, сверкнув глазами на приезжих, кинулась к теленку, быстро отвязала, поглядела со страхом на тучу и потянула его в хлев. Следом за девочкой на крыльцо вышел грузный, со смутно расплывающимся в сумерках, но, как все же рассмотрел Сережа, большим, мордатым лицом человек.

— Чего надо? — спросил он хриплым, будто продымленным голосом; в нем угадывались нотки и угрюмости, и одновременно глубокой тоски.

Тишков, не забывавший никого, с кем когда-либо встречался, узнал человека — то был Трофим Воробьев. Человек этот давно уже выпал из его памяти, но тем не менее, как только увидел его, вспомнил все то тяжелое и угрюмое, что было связано с ним.

— Гроза. Переночевать не пустишь? Мы вон в сараюшке скоротаем, — сказал Иван Иванович, протянув ему руку. — Здравствуй, Трофим! Живой?

Воробьев угрюмо, из-подо лба, не узнавая, смотрел на него.

— А ты откуда меня знаешь?

— Иван Тишков из Демьяновска. Не помнишь?

— Давно, браток, было, — сказал Воробьев, и в его голосе прозвучали скорбно-жалостливые нотки.

Вновь с невиданной силой грохнуло в небе, Сережа машинально присел, высунув отчего-то язык и держась обеими руками за картузик; тотчас же послышался слитный, все нарастающий гул, и Воробьев махнул рукой, чтобы они завели подводы под навес. Потоки ливня ударили по двору, готовые, казалось, прошибить крышу, и мужики, гулко топая по сенцам, громко разговаривая, торопливо вошли следом за хозяином в хату. Неяркий свет голой лампочки под темным потолком осветил оклеенные потемневшими обоями стены, старый диван, шкаф и печь и растопыренно висящую на гвозде около порога брезентовую накидку, даже в таком положении обозначавшую фигуру Воробьева.

Сережа рассмотрел хозяина. Угрюмое, мордатое его лицо не предвещало ничего хорошего; но под сросшимися на переносье густыми, толстыми бровями глаза выдавали его душу — уязвленную и несчастную. Девочка испуганно и робко вошла из сеней, залезла на печь и, высунувшись из-за трубы, с любопытством разглядывала приехавших.

— Жрать мне вам давать нечего, — предупредил Воробьев, — много вас тут таких шляется.

— Эка ты, брат, — укоряюще проговорил Назаркин, окрестив стены его хаты.

— Сам несчастный, — огрызнулся хозяин хаты, садясь за работу: он что-то резал из липовой чурки. — Видал я таких-то святых! — кашлянул он, видимо раздумывая: смягчить тон своей речи или же нет?

Разговор не вязался; мужики сели кто на что, прислушиваясь к гулу ливня, свирепствующего на воле. Сереже казалось, что кровля не выдержит и повалится, и он с испугом поглядывал на потолок. Он помнил рассказы бабы Домны о страшных разбойниках, которыми руководил какой-то Ерема, зверствовавших на ухтинской дороге, и у него не было сомнения, что хозяин хаты вовсе не Воробьев, а один из них, а может, и самый главный. «Нет, главного, кажется, нашли удавленным в бане, — вспомнил Сережа, — не он. Видно, его помощник. Наверно, он и есть».